Какой по характеру сережа багров- герой книги. Детские годы багрова-внука Каким читателем был сережа багров

23.04.2024
Редкие невестки могут похвастаться, что у них ровные и дружеские отношения со свекровью. Обычно случается с точностью до наоборот

Эпопея Сергея Тимофеевича Аксакова. «Семейная хроника, Детские годы Багрова-внука» в последние годы привлекает все более пристальное внимание ученых-исследователей и педагогов.

Сергей Тимофеевич не был профессиональным педагогом, он был далек от педагогики, но в своих произведениях он раскрыл сущность и природу исконно русского семейного воспитания, тонкую психологию детской души. «Я желаю написать такую книгу для детей, какой не бывало в литературе. Такая книга надолго сохранила бы память обо мне во всей грамотной России...Тайна в том, что книга должна быть написана, подделываясь к детскому возрасту, а как будто для взрослых, и чтобы не только не было нравоучения (всего этого дети не любят), но даже намека на нравственное впечатление, и чтоб исполнено было художественно в высшей степени» - писал С.Т. Аксаков

По сведениям, приводимым уфимскими исследователями Э.Ш. Файзуллиной и Е.С. Мироновой, книга С.Т. Аксакова «Детские годы Багрова-внука» в 80-е годы XX века лидировала в Англии в списке бестселлеров, составленном по результатам опроса общественного мнения. При этом исследователями указывается, что данный опрос проводится ежемесячно, и в список включаются литературные произведения всех времен и народов, а не только современных авторов как принято в большинстве стран. Чопорные англичане назвали «Детские годы Багрова-внука» книгой номер один для семейного воспитания.

Истоки долголетия книг Сергея Тимофеевича Аксакова, их актуальности не только для современной русской, но и мировой педагогики заключаются в глубоком христианском понимании сущности природы семьи, проявляющемся в самом образном строе авторского повествования, в одухотворенном освещении событий жизни трех поколений одного дворянского рода.

В книге Аксакова мы находим множество выразительных примеров, которые могут служить иллюстрацией к православному учению о семье и браке.
«Закон брака»- пишет святитель Филарет Московский заключается в следующих словах: Потому оставит человек отца своего и мать свою и прилепится к жене своей; и будут [два] одна плоть (Быт. 2: 24). На сей самый закон, как на коренное учреждение брака, указует Сам Спаситель » (Мф. 19: 5).

Согласно святителю Тихону Задонским, таинство Брака представляет собой благословение Божие вступающим на путь семейной жизни. Это таинственный союз мужа и жены во образ союза Христа с Церковью. Цель брака как Таинства – закрепить союз любви супругов, сделать его духовным, свя¬щенным. В нем подается брачующимся благодать Святого Духа, освящающая и помогающая им в деле рождения и воспитания детей. Брак, правильно совершенный, остается в силе до конца жизни супругов.

Сергей Тимофеевич Аксаков посвящает много проникновенных страниц истории сватовства и брака своих родителей. Главное место в этом повествовании занимает рассказ о получении благословения ими от родителей. Ни жених, ни невеста не допускают даже малейшего сомнения в необходимости этого благословения, хотя получение его и было связано с немалыми трудностями. Согласно «Семейной хронике», жених и невеста, очень разные по уровню образованности и воспитанию, сначала преодолевают осложнения с многочисленной родней, а ставши мужем и женой, «прилаживаются» друг к другу, чтобы сохранить взаимопонимание, любовь и единомыслие на всю оставшуюся жизнь.

«Как тело никогда не может быть в несогласии само с собою, ровно и душа сама с собою, так и мужу с женою должно не разногласить, но жить в единении, - указывает святитель Иоанн Златоуст. - Отсюда может произойти для супругов бесчисленное множество благ. Все блага стекаются там, где такое единодушие, - там мир, там любовь, там душевное веселие; нет там ни ссоры, ни брани, ни вражды, ни сварливости; все это исчезает, потому что корень всех благ, то есть единомыслие, уничтожает все это» .

Об этом же пишет и святитель Григорий Богослов:
«Общие заботы супругов облегчают для них скорби; и общие радости для обоих восхитительнее. Для единодушных супругов и богатство делается приятнее; а в скудости самое единодушие приятнее богатства. Для них супружеские узы служат ключом целомудрия и пожеланий, печатью необходимой привязанности. Составляя одну плоть, они имеют и одну душу и взаимной любовью одинаково возбуждают друг в друге усердие к благочестию» .

В «Семейной хронике» Аксаков опирается на рассказы отца, матери, родных, которых «много наслышался»... И здесь видимая простота оборачивается особой сложностью, глубиной, для современного читателя не всегда легко постижимою.
По словам литературоведа В.А. Кошелева, «Аксаков как бы приоткрывает перед нами, теперешними, тот мир человеческих взаимоотношений, который для нас, кажется, утрачен. Будут ли нынешние отец и мать пересказывать сыну историю своей, в общем-то обыкновенной, женитьбы? Кого из нынешних детей заинтересует дедовский нрав из давно прошедших времен, - так заинтересует, чтобы пронести его через всю жизнь? Дабы на склоне лет поведать об этом дедовском нраве всем, найти в обыкновенной истории своих предков значительное, общеинтересное содержание и решиться сделать эту историю, как она есть, без прикрас и выдумок, достоянием литературы. Для этого надобен не просто особенный художественный дар, но и великие нравственные качества…»

Эти «великие нравственные качества», о которых пишет современный исследователь, зиждутся на православных устоях и, в первую очередь, на великой заповеди о любви детей к родителям.

Святитель Феофан Затворник пишет: «Так много приемлют дети от родителей! От них временная жизнь; от них же основание, начало, способы и жизни вечной. Отсюда и дети не естественно только, но и совестно должны быть обращены к родителям с особенными чувствами и расположениями, сознавать себя к ним обязанными и возгревать их в себе. Главное чувство, которому большей частью не учатся, есть любовь с почтением и покорностию. Должно только делать эти чувства разумными и вместе прочными до того, чтобы не испарились в целую жизнь. Воля родителей, что воля Божья, лицо их - лицо Божие».

Благочестивая жизнь родителей Аксакова, их следование уставам Православной Церкви с годовым кругом богослужений и праздников, молитвенный пример матери становятся фундаментом семейного нравственного воспитания маленького Сережи. «Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием образ неразрывно соединяется с моим существованием», – читаем у Аксакова..

Великий русский писатель Андрей Платонов подчеркивает в своей рецензии о книге С.Т. Аксакова «Детские годы Багрова-внука»: «Отношение Аксакова к природе и русскому народу является лишь продолжением, развитием, распространением тех чувств, которые зародились в нем, когда он в младенчестве прильнул к своей матери, и тех представлении, когда отец впервые взял с собой своего сына на рыбную ловлю и на ружейную охоту и показал ему большой, светлый мир, где ему придется затем долго существовать. И ребенок принимает этот мир с доверием и нежностью, потому что он введен в него рукой отца».

О важности примера родителей для воспитания детей пишет Архиепископ Лука (Войно-Ясенецкий) в книге «Сила Моя в немощи совершается».

«Примером вашим воспитывайте детей. Об этом прекрасно сказал славный проповедник русский, архиепископ Харьковский Амвросий: «Когда ни один член семейства не может остаться без вечерней и утренней молитвы, - когда отец не выходит из дома на свое дело, не помолившись перед иконами, а мать ниче¬го не начинает без крестного знамения, когда и малому дитяти не позволяют дотронуться до пищи, пока не перекрестится,- не приучаются ли этим дети просить во всем помощи Божией, и призывать на все благословение Божие, и веровать, что без помощи Бога нет безопасности в жизни, а без Его благословения нет успеха в делах человеческих? Не может остаться бесплодною для детей вера родителей, когда они, при нужде и бедности, со слезами на глазах говорят: «Что делать? Буди воля Божия». При опасности: «Бог милостив». При трудных обстоятельствах: «Бог поможет». При успехе и радости: «Слава Богу, Бог послал». Здесь всегда и во всем исповедуется Божия благость, Божие промышление, Божие правосудие. Мать, предмет всей любви и нежности для дитяти, стоит с благоговейным выражением лица и молится перед иконою Спасителя. Дитя смотрит то на нее, то на образ, - и не нуждается в длинных объяснениях того, что это значит. Вот первый и безмолвный урок богопознания». Вот первый и самый важный урок благочестия и правила жизни, обязательные для христианина» .

Мать Сережи Багрова внимательно следит за кругом его чтения. Центральное место в этом круге занимает русская литература, которая давала ему, мальчику-провинциалу первые знания о своей стране, ее прошлом, традициях, людях. В числе любимых книг Сережи - «Древняя Вивлиофика», «Россиада» Хераскова, полное собрание в двенадцати томах сочинений Сумарокова, «Детская библиотека» Александра Семеновича Шишкова. Этот пример имеет особое значение для нас, сегодняшних учителей, сталкивающихся ежедневно с отсутствием исторического сознания у современных школьников, отсутствием интереса к прошлому своей Родины.
Повествуя о своем детстве, о родительском доме, глава аксаковской семьи постоянно совмещал два временных плана. Собственную семью он строил с учетом родительского опыта, он буквально воссоздает в своей семье то особое отношение к первому ребенку, которое питала Мария Николаевна (в книге «Детские годы Багрова-внука – Софья Николаевна) к Сереже. Впоследствии подобные отношения сложатся между отцом и сыном. Буквально вынянчив своего болезненного первенца Константина, Сергей Тимофеевич Аксаков предопределит их кровно-духовную нераздельность на протяжении всей жизни.

В семье Сергея Тимофеевича Аксакова было 6 сыновей и 8 дочерей.
Дом Аксаковых, семейное их гнездо становится сердцем, средоточием духовного общения лучших умов России на протяжении нескольких десятилетий У Аксаковых бывали М.П. Погодин, известный историк, издатель журнала «Московский вестник», С.П. Шевырев, профессор русской словесности, писатель М.С. Загоскин, драматург А.А. Шаховской, собиратель народных песен П.В. Киреевский, здесь можно было встретить Н.В. Гоголя, И.С. Тургенева, Л.Н. Толстого, Ф.И. Тютчева, А.К. Толстого, Н.М. Языкова, А.С. Хомякова, актера М.С. Щепкина, композитора А.Н. Верстовского и многих других.

Сыновья Сергея Тимофеевича Константин и Иван, а также дочь Вера стоят у истоков могучего движения русской мысли – славянофильства. И в центре их внимания постоянно оставались вопросы связи русской семьи и Церкви, русской народности и православия.

В статье «Богатыри времен великого князя Владимира по русским песням» Константин Сергеевич Аксаков пишет: «Таким образом, первое и главное, что выдается из этого мира Владимировых песен, - это христианская вера; она постоянно и повсюду основа жизни… Все богатыри – православные, и постоянно повторяется богатырское приветствие, когда приезжает православный витязь к не православному государю:
Нету у тя Спасова образа,
Некому у тя помолитися, -
А не за что тебе поклонитися.
Вместе и согласно с началом христианской веры выдается начало семейное, основа всего доброго на земле. Богатыри почтительны к отцу и матери... Итак, сила богатырская является у нас, осененная чувством православия и чувством семьи: без чего не может быть истинной силы».

Иван Сергеевич Аксаков в статье «Об отношении православия к русской народности и западных исповеданий к православию» замечает: «русская народность немыслима вне православия; что православие есть тот духовный исторический элемент, под воздействием которого сложилась и образовалась русская народность, что тщетны все попытки выделить из идеи русской народности идею православия, выкачать, так сказать, из нее разными насосами самый воздух и создать из этого обездушенного материала какую-то новую политическую русскую народность...» И далее: «православная вера есть общественное и бытовое начало русского народа и проникает собою его историческое бытие; …ясное разумение России и ее, по-видимому, чисто внешних, даже политических обстоятельств невозможно без разумения ее духовно-исторического элемента».

А вот слова Веры Сергеевны Аксаковой: «Значение и будущность всего человечества и каждого племени в особенности зависели, кажется, от ее окончания, и венцом всего должно было быть торжество веры Христовой, и именно Православия»

Примечательна эта перекличка высказываний Аксаковых, деятельность которых на поприще русской мысли и словесности сама по себе является убедительным и наглядным свидетельством духовной силы и живоносности семейных православных традиций.

Святитель Тихон Задонский пишет: «От добраго воспитания добрые плоды следуют: 1) плод благочестиваго жития в возрастших детях; 2) родителям радость и утеха о добронравии детей своих; 3) несомненная вечнаго живота надежда; 4) таяжде надежда добрая и предвидится быть и во внуцех, ибо дети, как сами добре наставлены, так и своих детей наставлять не преминут; 5) честь и похвала фамилии; 6) подпора отечеству».

Эти слова святителя в полной мере могут быть отнесены к итогам всей жизни и деятельности выдающегося русского писателя и общественного деятеля, замечательного отца, сына и внука – Сергея Тимофеевича Аксакова.

Страница 1 из 4

К ЧИТАТЕЛЯМ

Я написал отрывки из «Семейной хроники» по рассказам семейства гг. Багровых, как известно моим благосклонным читателям. В эпилоге к пятому и последнему отрывку я простился с описанными мною личностями, не думая, чтобы мне когда-нибудь привелось говорить о них. Но человек часто думает ошибочно: внук Степана Михайлыча Багрова рассказал мне с большими подробностями историю своих детских годов; я записал его рассказы с возможною точностью, а как они служат продолжением «Семейной хроники», так счастливо обратившей на себя внимание читающей публики, и как рассказы эти представляют довольно полную историю дитяти, жизнь человека в детстве, детский мир, созидающийся постепенно под влиянием ежедневных, новых впечатлений, – то я решился напечатать записанные мною рассказы. Желая, по возможности, передать живость изустного повествования, я везде говорю прямо от лица рассказчика. Прежние лица «Хроники» выходят опять на сцену, а старшие, то есть дедушка и бабушка, в продолжение рассказа оставляют ее навсегда… Снова поручаю моих Багровых благосклонному вниманию читателей.

С.Аксаков

Вступление

Я сам не знаю, ли вполне верить всему тому, что сохранила моя память? Если я помню действительно случившиеся события, то это назвать воспоминаниями не только детства, но даже младенчества. Разумеется, я ничего не помню в связи, в непрерывной последовательности, но многие случаи живут в моей памяти до сих пор со всею яркостью красок, со всею живостью вчерашнего события. Будучи лет трех или четырех, я рассказывал окружающим меня, что помню, как отнимали меня от кормилицы… Все смеялись моим рассказам и уверяли, что я наслушался их от матери или няньки и подумал, что это я сам видел. Я спорил и в доказательство приводил иногда такие обстоятельства, которые не могли мне быть рассказаны и которые могли знать только я да моя кормилица или мать. Наводили справки, и часто оказывалось, что действительно дело было так и что рассказать мне о нем никто не мог. Но не все, казавшееся мне виденным, видел я в самом деле; те же справки иногда доказывали, что многого я не мог видеть, а мог только слышать.

Итак, я стану рассказывать из доисторической, так сказать, эпохи моего детства только то, в действительности чего не могу сомневаться.

Отрывочные воспоминания

Самые первые предметы, уцелевшие на ветхой картине давно прошедшего, картине, сильно полинявшей в иных местах от времени и потока шестидесяти годов, предметы и образы, которые еще носятся в моей памяти, – кормилица, маленькая сестрица и мать; тогда они не имели для меня никакого определенного значенья и были только безыменными образами. Кормилица представляется мне сначала каким-то таинственным, почти невидимым существом. Я помню себя лежащим ночью то в кроватке, то на руках матери и горько плачущим: с рыданием и воплями повторял я одно и то же слово, призывая кого-то, и кто-то являлся в сумраке слабоосвещенной комнаты, брал меня на руки, клал к груди… и мне становилось хорошо. Потом помню, что уже никто не являлся на мой крик и призывы, что мать, прижав меня к груди, напевая одни и те же слова успокоительной песни, бегала со мной по комнате до тех пор, пока я засыпал. Кормилица, страстно меня любившая, опять несколько раз является в моих воспоминаниях, иногда вдали, украдкой смотрящая на меня из-за других, иногда целующая мои руки, лицо и плачущая надо мною. Кормилица моя была господская крестьянка и жила за тридцать верст; она отправлялась из деревни пешком в субботу вечером и приходила в Уфу рано поутру в воскресенье; наглядевшись на меня и отдохнув, пешком же возвращалась в свою Касимовку, чтобы поспеть на барщину. Помню, что она один раз приходила, а может быть и приезжала как-нибудь, с моей молочной сестрой, здоровой и краснощекой девочкой.

Сестрицу я любил сначала больше всех игрушек, больше матери, и любовь эта выражалась беспрестанным желаньем ее видеть и чувством жалости: мне все казалось, что ей холодно, что она голодна и что ей хочется кушать; я беспрестанно хотел одеть ее своим платьицем и кормить своим кушаньем; разумеется, мне этого не позволяли, и я плакал. Постоянное присутствие матери сливается с каждым моим воспоминанием. Ее образ неразрывно соединяется с моим существованьем, и потому он мало выдается в отрывочных картинах первого времени моего детства, хотя постоянно участвует в них.

Тут следует большой промежуток, то есть темное пятно или полинявшее место в картине давно минувшего, и я начинаю себя помнить уже очень больным, и не в начале болезни, которая тянулась с лишком полтора года, не в конце ее (когда я уже оправлялся), нет, именно помню себя в такой слабости, что каждую минуту опасались за мою жизнь. Один раз, рано утром, я проснулся или очнулся, и не узнаю, где я. Все было незнакомо мне: высокая, большая комната, голые стены из претолстых новых сосновых бревен, сильный смолистый запах; яркое, кажется летнее, солнце только что всходит и сквозь окно с правой стороны, поверх рединного полога, который был надо мною опущен, ярко отражается на противоположной стене… Подле меня тревожно спит, без подушек и нераздетая, моя мать. Как теперь, гляжу на черную ее косу, растрепавшуюся по худому и желтому ее лицу. Меня накануне перевезли в подгородную деревню Зубовку, верстах в десяти от Уфы. Видно, дорога и произведенный движением спокойный сон подкрепили меня; мне стало хорошо и весело, так что я несколько минут с любопытством и удовольствием рассматривал сквозь полог окружающие меня новые предметы. Я не умел поберечь сна бедной моей матери, тронул ее рукой и сказал: «Ах, какое солнышко! Как хорошо пахнет!» Мать вскочила, в испуге сначала, и потом обрадовалась, вслушавшись в мой крепкий голос и взглянув на мое посвежевшее лицо. Как она меня ласкала, какими называла именами, как радостно плакала… этого не расскажешь! Полог подняли; я попросил есть, меня покормили и дали мне выпить полрюмки старого рейнвейну, который, как думали тогда, один только и подкреплял меня. Рейнвейну налили мне из какой-то странной бутылки со сплюснутым, широким, круглым дном и длинною узенькою шейкою. С тех пор я не видывал таких бутылок. Потом, по просьбе моей, достали мне кусочки или висюльки сосновой смолы, которая везде по стенам и косякам топилась, капала, даже текла понемножку, застывая и засыхая на дороге и вися в воздухе маленькими сосульками, совершенно похожими своим наружным видом на обыкновенные ледяные сосульки. Я очень любил запах сосновой и еловой смолы, которую курили иногда в наших детских комнатах. Я понюхал, полюбовался, поиграл душистыми и прозрачными смоляными сосульками; они растаяли у меня в руках и склеили мои худые, длинные пальцы; мать вымыла мне руки, вытерла их насухо, и я стал дремать…

Предметы начали мешаться в моих глазах; мне казалось, что мы едем в карете, что мне хотят дать лекарство и я не хочу принимать его, что вместо матери стоит подле меня нянька Агафья или кормилица… Как заснул я и что было после – ничего не помню.

Часто припоминаю я себя в карете, даже не всегда запряженной лошадьми, не всегда в дороге. Очень помню, что мать, а иногда нянька держит меня на руках, одетого очень тепло, что мы сидим в карете, стоящей в сарае, а иногда вывезенной на двор; что я хнычу, повторяя слабым голосом: «Супу, супу», которого мне давали понемножку, несмотря на болезненный, мучительный голод, сменявшийся иногда совершенным отвращеньем от пищи. Мне сказывали, что в карете я плакал менее и вообще был гораздо спокойнее. Кажется, господа доктора в самом начале болезни дурно лечили меня и наконец залечили почти до смерти, доведя до совершенного ослабления пищеварительные органы; а может быть, что мнительность, излишние опасения страстной матери, беспрестанная перемена лекарств были причиною отчаянного положения, в котором я находился.

Я иногда лежал в забытьи, в каком-то среднем состоянии между сном и обмороком; пульс почти переставал биться, дыханье было так слабо, что прикладывали зеркало к губам моим, чтобы узнать, жив ли я; но я помню многое, что делали со мной в то время и что говорили около меня, предполагая, что я уже ничего не вижу, не слышу и не понимаю, – что я умираю. Доктора и все окружающие давно осудили меня на смерть: доктора – по несомненным медицинским признакам, а окружающие – по несомненным дурным приметам, неосновательность и ложность которых оказались на мне весьма убедительно. Страданий матери моей описать невозможно, но восторженное присутствие духа и надежда спасти свое дитя никогда ее не оставляли.

«Матушка Софья Николаевна, – не один раз говорила, как я сам слышал, преданная ей душою дальняя родственница Чепрунова, – перестань ты мучить свое дитя; ведь уж и доктора и священник сказали тебе, что он не жилец. Покорись воле божией: положи дитя под образа, затепли свечку и дай его ангельской душеньке выйти с покоем из тела. Ведь ты только мешаешь ей и тревожишь ее, а пособить не можешь…» Но с гневом встречала такие речи моя мать и отвечала, что, покуда искра жизни тлеется во мне, она не перестанет делать все, что может, для моего спасенья, – и снова клала меня, бесчувственного, в крепительную ванну, вливала в рот рейнвейну или бульону, целые часы растирала мне грудь и спину голыми руками, а если и это не помогало, то наполняла легкие мои своим дыханьем – и я, после глубокого вздоха, начинал дышать сильнее, как будто просыпался к жизни, получал сознание, начинал принимать пищу и говорить, и даже поправлялся на некоторое время. Так бывало не один раз. Я даже мог заниматься своими игрушками, которые расставляли подле меня на маленьком столике; разумеется, все это делал я, лежа в кроватке, потому что едва шевелил своими пальцами.

Но самое главное мое удовольствие состояло в том, что приносили ко мне мою милую сестрицу, давали поцеловать, погладить по головке, а потом нянька садилась с нею против меня, и я подолгу смотрел на сестру, указывая то на одну, то на другую мою игрушку и приказывая подавать их сестрице. Заметив, что дорога мне как будто полезна, мать ездила со мной беспрестанно: то в подгородные деревушки своих братьев, то к знакомым помещикам; один раз, не знаю куда, сделали мы большое путешествие; отец был с нами. Дорогой, довольно рано поутру, почувствовал я себя так дурно, так я ослабел, что принуждены были остановиться; вынесли меня из кареты, постлали постель в высокой траве лесной поляны, в тени дерев, и положили почти безжизненного. Я все видел и понимал, что около меня делали. Слышал, как плакал отец и утешал отчаянную мать, как горячо она молилась, подняв руки к небу. Я все слышал и видел явственно и не мог сказать ни одного слова, не мог пошевелиться – и вдруг точно проснулся и почувствовал себя лучше, крепче обыкновенного. Лес, тень, цветы, ароматный воздух мне так понравились, что я упросил не трогать меня с места. Так и простояли мы тут до вечера. Лошадей выпрягли и пустили на траву близехонько от меня, и мне это было приятно. Где-то нашли родниковую воду; я слышал, как толковали об этом; развели огонь, пили чай, а мне дали выпить отвратительной римской ромашки с рейнвейном, приготовили кушанье, обедали, и все отдыхали, даже мать моя спала долго. Я не спал, но чувствовал необыкновенную бодрость и какое-то внутреннее удовольствие и спокойствие, или, вернее сказать, я не понимал, что чувствовал, но мне было хорошо. Уже довольно поздно вечером, несмотря на мои просьбы и слезы, положили меня в карету и перевезли в ближайшую на дороге татарскую деревню, где и ночевали. На другой день поутру я чувствовал себя также свежее и лучше против обыкновенного. Когда мы воротились в город, моя мать, видя, что я стал немножко покрепче, и сообразя, что я уже с неделю не принимал обыкновенных микстур и порошков, помолилась богу и решилась оставить уфимских докторов, а принялась лечить меня по домашнему лечебнику Бухана. Мне становилось час от часу лучше, и через несколько месяцев я был уже почти здоров; но все это время, от кормежки на лесной поляне до настоящего выздоровления, почти совершенно изгладилось из моей памяти. Впрочем, одно происшествие я помню довольно ясно; оно случилось, по уверению меня окружающих, в самой средине моего выздоровления…

Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез или крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова.

Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показываньем картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой. Потом начал я бродить и сидеть на окошке, растворенном прямо в сад. Всякая птичка, даже воробей, привлекала мое вниманье и доставляла мне большое удовольствие. Мать, которая все свободное время от посещенья гостей и хозяйственных забот проводила около меня, сейчас достала мне клетку с птичками и пару ручных голубей, которые ночевали под моей кроваткой. Мне рассказывали, что я пришел от них в такое восхищение и так его выражал, что нельзя было смотреть равнодушно на мою радость. Один раз, сидя на окошке (с этой минуты я все уже твердо помню), услышал я какой-то жалобный визг в саду; мать тоже его услышала, и когда я стал просить, чтобы послали посмотреть, кто это плачет, что «верно, кому-нибудь больно», – мать послала девушку, и та через несколько минут принесла в своих пригоршнях крошечного, еще слепого, щеночка, который, весь дрожа и не твердо опираясь на свои кривые лапки, тыкаясь во все стороны головой, жалобно визжал, или скучал, как выражалась моя нянька. Мне стало так его жаль, что я взял этого щеночка и закутал его своим платьем. Мать приказала принести на блюдечке тепленького молочка, и после многих попыток, толкая рыльцем слепого кутенка в молоко, выучили его лакать. С этих пор щенок по целым часам со мной не расставался; кормить его по нескольку раз в день сделалось моей любимой забавой; его назвали Суркой, он сделался потом небольшой дворняжкой и жил у нас семнадцать лет, разумеется уже не в комнате, а на дворе, сохраняя всегда необыкновенную привязанность ко мне и к моей матери.

Выздоровленье мое считалось чудом, по признанию самих докторов. Мать приписывала его, во-первых, бесконечному милосердию божию, а во-вторых, лечебнику Бухана. Бухан получил титло моего спасителя, и мать приучила меня в детстве молиться богу за упокой его души при утренней и вечерней молитве. Впоследствии она где-то достала гравированный портрет Бухана, и четыре стиха, напечатанные под его портретом на французском языке, были кем-то переведены русскими стихами, написаны красиво на бумажке и наклеены сверх французских. Все это, к сожалению, давно исчезло без следа.

Я приписываю мое спасение, кроме первой вышеприведенной причины, без которой ничто совершиться не могло, – неусыпному уходу, неослабному попечению, безграничному вниманию матери и дороге, то есть движению и воздуху. Вниманье и попеченье было вот какое: постоянно нуждаясь в деньгах, перебиваясь, как говорится, с копейки на копейку, моя мать доставала старый рейнвейн в Казани, почти за пятьсот верст, через старинного приятеля своего покойного отца, кажется, доктора Рейслейна, за вино платилась неслыханная тогда цена, и я пил его понемногу, несколько раз в день. В городе Уфе не было тогда так называемых французских белых хлебов – и каждую неделю, то есть каждую почту, щедро вознаграждаемый почтальон привозил из той же Казани по три белых хлеба. Я сказал об этом для примера; точно то же соблюдалось во всем. Моя мать не давала потухнуть во мне догоравшему светильнику жизни: едва он начинал угасать, она питала его магнетическим излиянием собственной жизни, собственного дыханья. Прочла ли она об этом в какой-нибудь книге или сказал доктор – не знаю. Чудное целительное действие дороги не подлежит сомнению. Я знал многих людей, от которых отступались доктора, обязанных ей своим выздоровлением. Я считаю также, что двенадцатичасовое лежанье в траве на лесной поляне дало первый благотворный толчок моему расслабленному телесному организму. Не один раз я слышал от матери, что именно с этого времени сделалась маленькая перемена к лучшему.

Последовательные воспоминания

После моего выздоровления я начинаю помнить себя уже дитятей, не крепким и резвым, каким я сделался впоследствии, но тихим, кротким, необыкновенно жалостливым, большим трусом и в то же время беспрестанно, хотя медленно, уже читающим детскую книжку с картинками, под названием «Зеркало добродетели». Как и когда я выучился читать, кто меня учил и по какой методе – решительно не знаю; но писать я учился гораздо позднее и как-то очень медленно и долго. Мы жили тогда в губернском городе Уфе и занимали огромный зубинский деревянный дом, купленный моим отцом, как я после узнал, с аукциона за триста рублей ассигнациями. Дом был обит тесом, но не выкрашен; он потемнел от дождей, и вся эта громада имела очень печальный вид. Дом стоял на косогоре, так что окна в сад были очень низки от земли, а окна из столовой на улицу, на противоположной стороне дома, возвышались аршина три над землей; парадное крыльцо имело более двадцати пяти ступенек, и с него была видна река Белая почти во всю свою ширину. Две детские комнаты, в которых я жил вместе с сестрой, выкрашенные по штукатурке голубым цветом, находившиеся возле спальной, выходили окошками в сад, и посаженная под ними малина росла так высоко, что на целую четверть заглядывала к нам в окна, что очень веселило меня и неразлучного моего товарища – маленькую сестрицу. Сад, впрочем, был хотя довольно велик, но не красив: кое-где ягодные кусты смородины, крыжовника и барбариса, десятка два-три тощих яблонь, круглые цветники с ноготками, шафранами и астрами, и ни одного большого дерева, никакой тени; но и этот сад доставлял нам удовольствие, особенно моей сестрице, которая не знала ни гор, ни полей, ни лесов; я же изъездил, как говорили, более пятисот верст: несмотря на мое болезненное состояние, величие красот божьего мира незаметно ложилось на детскую душу и жило без моего ведома в моем воображении; я не мог удовольствоваться нашим бедным городским садом и беспрестанно рассказывал моей сестре, как человек бывалый, о разных чудесах, мною виденных; она слушала с любопытством, устремив на меня, полные напряженного внимания, свои прекрасные глазки, в которых в то же время ясно выражалось: «Братец, я ничего не понимаю». Да и что мудреного: рассказчику только пошел пятый год, а слушательнице – третий.

Я сказал уже, что был робок и даже трусоват; вероятно, тяжкая и продолжительная болезнь ослабила, утончила, довела до крайней восприимчивости мои нервы, а может быть, и от природы я не имел храбрости. Первые ощущения страха поселили во мне рассказы няньки. Хотя она собственно ходила за сестрой моей, а за мной только присматривала, и хотя мать строго запрещала ей даже разговаривать со мною, но она иногда успевала сообщить мне кое-какие известия о буке, о домовых и мертвецах. Я стал бояться ночной темноты и даже днем боялся темных комнат. У нас в доме была огромная зала, из которой две двери вели в две небольшие горницы, довольно темные, потому что окна из них выходили в длинные сени, служившие коридором; в одной из них помещался буфет, а другая была заперта; она некогда служила рабочим кабинетом покойному отцу моей матери; там были собраны все его вещи: письменный стол, кресло, шкаф с книгами и проч. Нянька сказала мне, что там видят иногда покойного моего дедушку Зубина, сидящего за столом и разбирающего бумаги. Я так боялся этой комнаты, что, проходя мимо нее, всегда зажмуривал глаза. Один раз, идучи по длинным сеням, забывшись, я взглянул в окошко кабинета, вспомнил рассказ няньки, и мне почудилось, что какой-то старик в белом шлафроке сидит за столом. Я закричал и упал в обморок. Матери моей не было дома. Когда она воротилась и я рассказал ей обо всем случившемся и обо всем, слышанном мною от няни, она очень рассердилась: приказала отпереть дедушкин кабинет, ввела меня туда, дрожащего от страха, насильно и показала, что там никого нет и что на креслах висело какое-то белье. Она употребила все усилия растолковать мне, что такие рассказы – вздор и выдумки глупого невежества. Няньку мою она прогнала и несколько дней не позволяла ей входить в нашу детскую. Но крайность заставила призвать эту женщину и опять приставить к нам; разумеется, строго запретили ей рассказывать подобный вздор и взяли с нее клятвенное обещание никогда не говорить о простонародных предрассудках и поверьях; но это не вылечило меня от страха. Нянька наша была странная старуха, она была очень к нам привязана, и мы с сестрой ее очень любили.

Когда ее сослали в людскую и ей не позволено было даже входить в дом, она прокрадывалась к нам ночью, целовала нас сонных и плакала. Я это видел сам, потому что один раз ее ласки разбудили меня. Она ходила за нами очень усердно, но, по закоренелому упрямству и невежеству, не понимала требований моей матери и потихоньку делала ей все наперекор. Через год ее совсем отослали в деревню. Я долго тосковал: я не умел понять, за что маменька так часто гневалась на добрую няню, и оставался в том убеждении, что мать просто ее не любила.

Я всякий день читал свою единственную книжку «Зеркало добродетели» моей маленькой сестрице, никак не догадываясь, что она еще ничего не понимала, кроме удовольствия смотреть картинки. Эту детскую книжку я знал тогда наизусть всю; но теперь только два рассказа и две картинки из целой сотни остались у меня в памяти, хотя они, против других, ничего особенного не имеют. Это «Признательный лев» и «Сам себя одевающий мальчик». Я помню даже физиономию льва и мальчика! Наконец «Зеркало добродетели» перестало поглощать мое внимание и удовлетворять моему ребячьему любопытству, мне захотелось почитать других книжек, а взять их решительно было негде, тех книг, которые читывали иногда мой отец и мать, мне читать не позволяли. Я принялся было за «Домашний лечебник Бухана», но и это чтение мать сочла почему-то для моих лет неудобным; впрочем, она выбирала некоторые места и, отмечая их закладками, позволяла мне их читать; и это было в самом деле интересное чтение, потому что там описывались все травы, соли, коренья и все медицинские снадобья, о которых только упоминается в лечебнике. Я перечитывал эти описания в позднейшем возрасте и всегда с удовольствием, потому что все это изложено и переведено на русский язык очень толково и хорошо. Благодетельная судьба скоро послала мне неожиданное новое наслаждение, которое произвело на меня сильнейшее впечатление и много расширило тогдашний круг моих понятий. Против нашего дома жил в собственном же доме С.И.Аничков, старый богатый холостяк, слывший очень умным и даже ученым человеком; это мнение подтверждалось тем, что он был когда-то послан депутатом от Оренбургского края в известную комиссию, собранную Екатериною Второй для рассмотрения существующих законов. Аничков очень гордился, как мне рассказывали, своим депутатством и смело поговаривал о своих речах и действиях, не принесших, впрочем, по его собственному признанию, никакой пользы. Аничкова не любили, а только уважали и даже прибаивались его резкого языка и негибкого нрава. К моему отцу и матери он благоволил и даже давал взаймы денег, которых просить у него никто не смел. Он услышал как-то от моих родителей, что я мальчик прилежный и очень люблю читать книжки, но что читать нечего. Старый депутат, будучи просвещеннее других, естественно, был покровителем всякой любознательности. На другой день вдруг присылает он человека за мною; меня повел сам отец. Аничков, расспросив хорошенько, что я читал, как понимаю прочитанное и что помню, остался очень доволен: велел подать связку книг и подарил мне… О счастие!.. «Детское чтение для сердца и разума», изданное безденежно при «Московских ведомостях» Н.И.Новиковым.

Я так обрадовался, что чуть не со слезами бросился на шею старику и, не помня себя, запрыгал и побежал домой, оставя своего отца беседовать с Аничковым. Помню, однако, благосклонный и одобрительный хохот хозяина, загремевший в моих ушах и постепенно умолкавший по мере моего удаления.

Боясь, чтоб кто-нибудь не отнял моего сокровища, я пробежал прямо через сени в детскую, лег в свою кроватку, закрылся пологом, развернул первую часть – и позабыл все меня окружающее. Когда отец воротился и со смехом рассказал матери все происходившее у Аничкова, она очень встревожилась, потому что и не знала о моем возвращении. Меня отыскали лежащего с книжкой.

Мать рассказывала мне потом, что я был точно как помешанный: ничего не говорил, не понимал, что мне говорят, и не хотел идти обедать. Должны были отнять книжку, несмотря на горькие мои слезы. Угроза, что книги отнимут совсем, заставила меня удержаться от слез, встать и даже обедать. После обеда я опять схватил книжку и читал до вечера. Разумеется, мать положила конец такому исступленному чтению: книги заперла в свой комод и выдавала мне по одной части, и то в известные, назначенные ею, часы. Книжек всего было двенадцать, и те не по порядку, а разрозненные. Оказалось, что это не полное собрание «Детского чтения», состоявшего из двадцати частей. Я читал свои книжки с восторгом и, несмотря на разумную бережливость матери, прочел все с небольшим в месяц. В детском уме моем произошел совершенный переворот, и для меня открылся новый мир… Я узнал в «рассуждении о громе», что такое молния, воздух, облака; узнал образование дождя и происхождение снега. Многие явления в природе, на которые я смотрел бессмысленно, хотя и с любопытством, получили для меня смысл, значение и стали еще любопытнее. Муравьи, пчелы и особенно бабочки с своими превращеньями из яичек в червяка, из червяка в хризалиду и наконец из хризалиды в красивую бабочку – овладели моим вниманием и сочувствием; я получил непреодолимое желание все это наблюдать своими глазами. Собственно нравоучительные статьи производили менее впечатления, но как забавляли меня «смешной способ ловить обезьян» и басня «о старом волке», которого все пастухи от себя прогоняли! Как восхищался я «золотыми рыбками»!

С некоторого времени стал я замечать, что мать моя нездорова. Она не лежала в постели, но худела, бледнела и теряла силы с каждым днем. Нездоровье началось давно, но я этого сперва не видел и не понимал причины, от чего оно происходило. Только впоследствии узнал я из разговоров меня окружавших людей, что мать сделалась больна от телесного истощения и душевных страданий во время моей болезни. Ежеминутная опасность потерять страстно любимое дитя и усилия сохранить его напрягали ее нервы и придавали ей неестественные силы и как бы искусственную бодрость; но когда опасность миновалась – общая энергия упала, и мать начала чувствовать ослабление: у нее заболела грудь, бок, и наконец появилось лихорадочное состояние; те же самые доктора, которые так безуспешно лечили меня и которых она бросила, принялись лечить ее. Я услыхал, как она говорила моему отцу, что у нее начинается чахотка. Я не знаю, до какой степени это было справедливо, потому что больная была, как все утверждали, очень мнительна, и не знаю, притворно или искренно, но мой отец и доктора уверяли ее, что это неправда.

Я имел уже смутное понятие, что чахотка какая-то ужасная болезнь. Сердце у меня замерло от страха, и мысль, что я причиною болезни матери, мучила меня беспрестанно. Я стал плакать и тосковать, но мать умела как-то меня разуверить и успокоить, что было и не трудно при ее беспредельной нравственной власти надо мною. Не имея полной доверенности к искусству уфимских докторов, мать решилась ехать в Оренбург, чтоб посоветоваться там с доктором Деобольтом, который славился во всем крае чудесными излечениями отчаянно больных. Она сама сказала мне об этом с веселым видом и уверила, что возвратится здоровою. Я совершенно поверил, успокоился, даже повеселел и начал приставать к матери, чтоб она ехала поскорее. Но для этой поездки надобно было иметь деньги, а притом куда девать, на кого оставить двух маленьких детей? Я вслушивался в беспрестанные разговоры об этом между отцом и матерью и наконец узнал, что дело уладилось: денег дал тот же мой книжный благодетель С.И.Аничков, а детей, то есть нас с сестрой, решились завезти в Багрово и оставить у бабушки с дедушкой. Я был очень доволен, узнав, что мы поедем на своих лошадях и что будем в поле кормить. У меня сохранилось неясное, но самое приятное воспоминание о дороге, которую мой отец очень любил; его рассказы о ней и еще более о Багрове, обещавшие множество новых, еще неизвестных мне удовольствий, воспламенили мое ребячье воображение.

Дедушку с бабушкой мне также хотелось видеть, потому что я хотя и видел их, но помнить не мог: в первый мой приезд в Багрово мне было восемь месяцев; но мать рассказывала, что дедушка был нам очень рад и что он давно зовет нас к себе и даже сердится, что мы в четыре года ни разу у него не побывали. Моя продолжительная болезнь, медленное выздоровление и потом нездоровье матери были тому причиной. Впрочем, мой отец ездил прошлого года в Багрово, однако на самое короткое время. По обыкновению, вследствие природного моего свойства делиться моими впечатлениями с другими, все мои мечты и приятные надежды я рассказал и старался растолковать маленькой моей сестрице, а потом объяснять и всем меня окружавшим. Начались сборы. Я собрался прежде всех: уложил свои книжки, то есть «Детское чтение» и «Зеркало добродетели», в которое, однако, я уже давно не заглядывал; не забыл также и чурочки, чтобы играть ими с сестрицей; две книжки «Детского чтения», которые я перечитывал уже в третий раз, оставил на дорогу и с радостным лицом прибежал сказать матери, что я готов ехать и что мне жаль только оставить Сурку. Мать сидела в креслах, печальная и утомленная сборами, хотя она распоряжалась ими, не вставая с места. Она улыбнулась моим словам и так взглянула на меня, что я хотя не мог понять выражения этого взгляда, но был поражен им. Сердце у меня опять замерло, и я готов был заплакать; но мать приласкала меня, успокоила, ободрила и приказала мне идти в детскую – читать свою любимую книжку и занимать сестрицу, прибавя, что ей теперь некогда с нами быть и что она поручает мне смотреть за сестрою; я повиновался и медленно пошел назад: какая-то грусть вдруг отравила мою веселость, и даже мысль, что мне поручают маленькую мою сестрицу, что в другое время было бы мне очень приятно и очень лестно, теперь не утешила меня. Сборы продолжались еще несколько дней, наконец все было готово.

Дорога до парашина

В жаркое летнее утро, это было в исходе июля, разбудили нас с сестрой ранее обыкновенного; напоили чаем за маленьким нашим столиком; подали карету к крыльцу, и, помолившись богу, мы все пошли садиться. Для матери было так устроено, что она могла лежать, рядом с нею сел отец, а против него нянька с моей сестрицей, я же стоял у каретного окна, придерживаемый отцом и помещаясь везде, где открывалось местечко. Спуск к реке Белой был так крут, что понадобилось подтормозить два колеса. Мы с отцом и няня с сестрицей шли с горы пешком.

Здесь начинается ряд еще не испытанных мною впечатлений. Я не один уже раз переправлялся через Белую, но, по тогдашнему болезненному моему состоянию и почти младенческому возрасту, ничего этого не заметил и не почувствовал; теперь же я был поражен широкою и быстрою рекою, отлогими песчаными ее берегами и зеленою уремой на противоположном берегу. Нашу карету и повозку стали грузить на паром, а нам подали большую косную лодку, на которую мы все должны были перейти по двум доскам, положенным с берега на край лодки; перевозчики в пестрых мордовских рубахах, бредя по колени в воде, повели под руки мою мать и няньку с сестрицей; вдруг один из перевозчиков, рослый и загорелый, схватил меня на руки и понес прямо по воде в лодку, а отец пошел рядом по дощечке, улыбаясь и ободряя меня, потому что я, по своей трусости, от которой еще не освободился, очень испугался такого неожиданного путешествия. Четверо гребцов сели в весла, перенесший меня человек взялся за кормовое весло, оттолкнулись от берега шестом, все пятеро перевозчиков перекрестились, кормчий громко сказал: «Призывай бога на помочь», и лодка полетела поперек реки, скользя по вертящейся быстрине, бегущей у самого берега, называющейся «стремя». Я был так поражен этим невиданным зрелищем, что совершенно онемел и не отвечал ни одного слова на вопросы отца и матери. Все смеялись, говоря, что от страха у меня язык отнялся, но это было не совсем справедливо: я был подавлен не столько страхом, сколько новостью предметов и величием картины, красоту которой я чувствовал, хотя объяснить, конечно, не умел. Когда мы стали подплывать к другому, отлогому берегу и по мелкому месту пошли на шестах к пристани, я уже совершенно опомнился, и мне стало так весело, как никогда не бывало. Белые, чистые пески с грядами разноцветной гальки, то есть камешков, широко расстилались перед нами. Один из гребцов соскочил в воду, подвел лодку за носовую веревку к пристани и крепко привязал к причалу; другой гребец сделал то же с кормою, и мы все преспокойно вышли на пристань. Сколько новых предметов, сколько новых слов! Тут мой язык уже развязался, и я с большим любопытством стал расспрашивать обо всем наших перевозчиков. Я не могу забыть, как эти добрые люди ласково, просто и толково отвечали мне на мои бесчисленные вопросы и как они были благодарны, когда отец дал им что-то за труды. С нами на лодке был ковер и подушки, мы разостлали их на сухом песке, подальше от воды, потому что мать боялась сырости, и она прилегла на них, меня же отец повел набирать галечки. Я не имел о них понятия и пришел в восхищение, когда отец отыскал мне несколько прекрасных, гладких, блестящих разными цветами камешков, из которых некоторые имели очень красивую, затейливую фигуру. В самом деле, нигде нельзя отыскать такого разнообразия гальки, как на реке Белой; в этом я убедился впоследствии. Мы тут же нашли несколько окаменелостей, которые и после долго у нас хранились и которые назвать редкостью; это был большой кусок пчелиного сота и довольно большая лепешка или кучка рыбьей икры, совершенно превратившаяся в камень. Переправа кареты, кибитки и девяти лошадей продолжалась довольно долго, и я успел набрать целую кучу чудесных, по моему мнению, камешков; но я очень огорчился, когда отец не позволил мне их взять с собою, а выбрал только десятка полтора, сказав, что все остальные дрянь; я доказывал противное, но меня не послушали, и я с большим сожалением оставил набранную мною кучку. Мы сели в карету и отправились в дальнейший путь. Мать как будто освежилась на открытом воздухе, и я с жаром начал ей показывать и рассказывать о найденных мною драгоценностях, которыми были набиты мои карманы; камешки очень понравились моей сестрице, и некоторое из них я подарил ей. В нашей карете было много дорожных ящиков, один из них мать опростала и отдала в мое распоряжение, и я с большим старанием уложил в него свои сокровища.

Сначала дорога шла лесистой уремой; огромные дубы, вязы и осокори поражали меня своею грамадностью, и я беспрестанно вскрикивал: «Ах, какое дерево! Как оно называется?» Отец удовлетворял моему любопытству; дорога была песчана, мы ехали шагом, люди шли пешком; они срывали мне листья и ветки с разных деревьев и подавали в карету, и я с большим удовольствием рассматривал и замечал их особенности. День был очень жаркий, и мы, отъехав верст пятнадцать, остановились покормить лошадей собственно для того, чтоб мать моя не слишком утомилась от перевоза через реку и переезда. Эта первая кормежка случилась не в поле, а в какой-то русской деревушке, которую я очень мало помню; но зато отец обещал мне на другой день кормежку на реке Деме, где хотел показать мне какую-то рыбную ловлю, о которой я знал только по его же рассказам. Во время отдыха в поднавесе крестьянского двора отец мой занимался приготовлением удочек для меня и для себя. Это опять было для меня новое удовольствие. Выдернули волос из лошадиных хвостов и принялись сучить лесы; я сам держал связанные волоса, а отец вил из них тоненькую ниточку, называемую лесою. Нам помогал Ефрем Евсеев, очень добрый и любивший меня слуга. Он не вил, а сучил как-то на своей коленке толстые лесы для крупной рыбы; грузила и крючки, припасенные заранее, были прикреплены и навязаны, и все эти принадлежности, узнанные мною в первый раз, были намотаны на палочки, завернуты в бумажки и положены для сохранения в мой ящик. С каким вниманием и любопытством смотрел я на эти новые для меня предметы, как скоро понимал их назначение и как легко и твердо выучивал их названия! Ночевать мы должны были в татарской деревне, но вечер был так хорош, что матери моей захотелось остановиться в поле; итак, у самой околицы своротили мы немного в сторону и расположились на крутом берегу маленькой речки. Ночевки в поле никто не ожидал. Отец думал, что мать побоится ночной сырости; но место было необыкновенно сухо, никаких болот, и даже лесу не находилось поблизости, потому что начиналась уже башкирская степь; даже влажности ночного воздуха не было слышно. Для меня опять готовилось новое зрелище; отложили лошадей, хотели спутать и пустить в поле, но как степные травы погорели от солнца и завяли, то послали в деревню за свежим сеном и овсом и за всякими съестными припасами. Люди принялись разводить огонь: один принес сухую жердь от околицы, изрубил ее на поленья, настрогал стружек и наколол лучины для подтопки, другой притащил целый ворох хворосту с речки, а третий, именно повар Макей, достал кремень и огниво, вырубил огня на большой кусок труту, завернул его в сухую куделю (ее возили нарочно с собой для таких случаев), взял в руку и начал проворно махать взад и вперед, вниз и вверх и махал до тех пор, пока куделя вспыхнула; тогда подложили огонь под готовый костер дров со стружками и лучиной – и пламя запылало. Стали накладывать дорожный самовар; на разостланном ковре и на подушках лежала мать и готовилась наливать чай; она чувствовала себя бодрее. Я попросил позволения развести маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не помня себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим как будто дядькой. Разведение огня доставило мне такое удовольствие, что я и пересказать не могу; я беспрестанно бегал от большого костра к маленькому, приносил щепочек, прутьев и сухого бастыльнику для поддержания яркого пламени, и так суетился, что мать принуждена была посадить меня насильно подле себя. Мы напились чаю и поели супу из курицы, который сварил нам повар. Мать расположилась ночевать с детьми в карете, а отец – в кибитке. Мать скоро легла и положила с собою мою сестрицу, которая давно уже спала на руках у няньки; но мне не хотелось спать, и я остался посидеть с отцом и поговорить о завтрашней кормежке, которую я ожидал с радостным нетерпением; но посреди разговоров мы оба как-то задумались и долго просидели, не говоря ни одного слова. Небо сверкало звездами, воздух был наполнен благовонием от засыхающих степных трав, речка журчала в овраге, костер пылал и ярко освещал наших людей, которые сидели около котла с горячей кашицей, хлебали ее и весело разговаривали между собою; лошади, припущенные к овсу, также были освещены с одной стороны полосою света… «Не пора ли спать тебе, Сережа?» – сказал мой отец после долгого молчания; поцеловал меня, перекрестил и бережно, чтоб не разбудить мать, посадил в карету. Я не вдруг заснул. Столько увидел и узнал я в этот день, что детское мое воображение продолжало представлять мне в каком-то смешении все картины и образы, носившиеся предо мною. А что же будет завтра, на чудесной Деме… Наконец сон одолел меня, и я заснул в каком-то блаженном упоении.

С ночевки поднялись так рано, что еще не совсем было светло, когда отец сел к нам в карету. Он сел с большим трудом, потому что от спавших детей стало теснее. Я видел, будто сквозь сон, как он садился, как тронулась карета с места и шагом проезжала через деревню, и слышал, как лай собак долго провожал нас; потом крепко заснул и проснулся, когда уже мы проехали половину степи, которую нам надобно было перебить поперек и проехать сорок верст, не встретив жилья человеческого. Когда я открыл глаза, все уже давно проснулись, даже моя сестрица сидела на руках у отца, смотрела в отворенное окно и что-то весело лепетала. Мать сказала, что чувствует себя лучше, что она устала лежать и что ей хочется посидеть. Мы остановились и все вышли из кареты, чтоб переладить в ней ночное устройство на денное. Степь, то есть безлесная и волнообразная бесконечная равнина, окружала нас со всех сторон; кое-где виднелись деревья и синелось что-то вдали; отец мой сказал, что там течет Дема и что это синеется ее гористая сторона, покрытая лесом. Степь не была уже так хороша и свежа, как бывает весною и в самом начале лета, какою описывал ее мне отец и какою я после сам узнал ее: по долочкам трава была скошена и сметена в стога, а по другим местам она выгорела от летнего солнца, засохла и пожелтела, и уже сизый ковыль, еще не совсем распустившийся, еще не побелевший, расстилался как волны по необозримой равнине; степь была тиха, и ни один птичий голос не оживлял этой тишины; отец толковал мне, что теперь вся степная птица уже не кричит, а прячется с молодыми детьми по низким ложбинкам, где трава выше и гуще. Мы уселись в карете по-прежнему и взяли к себе няню, которая опять стала держать на руках мою сестрицу. Мать весело разговаривала с нами, и я неумолкаемо болтал о вчерашнем дне; она напомнила мне о моих книжках, и я признался, что даже позабыл о них. Я достал, однако, одну часть «Детского чтения» и стал читать, но был так развлечен, что в первый раз чтение не овладело моим вниманием и, читая громко вслух: «Канарейки, хорошие канарейки, так кричал мужик под Машиным окошком» и проч., я думал о другом и всего более о текущей там, вдалеке, Деме. Видя мою рассеянность, отец с матерью не могли удержаться от смеха, а мне было как-то досадно на себя и неловко. Наконец кончив повесть об умершей с голоду канарейке и не разжалобясь, как бывало прежде, я попросил позволения закрыть книжку и стал смотреть в окно, пристально следя за синеющею в стороне далью, которая как будто сближалась с нами и шла пересечь нашу дорогу; дорога начала неприметно склоняться под изволок, и кучер Трофим, тряхнув вожжами, весело крикнул: «Эх вы, милые, пошевеливайтесь! Недалеко до Демы!..» И добрые кони наши побежали крупною рысью. Уже обозначилась зеленеющая долина, по которой текла река, ведя за собою густую, также зеленую урему. «А вон, Сережа, – сказал отец, выглянув в окно, – видишь, как прямо к Деме идет тоже зеленая полоса и как в разных местах по ней торчат беловатые острые шиши? Это башкирские войлочные кибитки, в которых они живут по летам, это башкирские „кочи“. Кабы было поближе, я сводил бы тебя посмотреть на них. Ну, да когда-нибудь после». Я с любопытством рассматривал видневшиеся вдалеке летние жилища башкирцев и пасущиеся кругом их стада и табуны. Обо всем этом я слыхал от отца, но видел своими глазами в первый раз. Вот уже открылась и река, и множество озер, и прежнее русло Демы, по которому она текла некогда, которое тянулось длинным рукавом и называлось Старицей. Спуск в широкую зеленую долину был крут и косогорист; надобно было тормозить карету и спускаться осторожно; это замедление раздражало мою нетерпеливость, и я бросался от одного окошка к другому и суетился, как будто мог ускорить приближение желанной кормежки. Мне велели сидеть смирно на месте, и я должен был нехотя угомониться. Но вот мы наконец на берегу Демы, у самого перевоза; карета своротила в сторону, остановилась под тенью исполинского осокоря, дверцы отворились, и первый выскочил я – и так проворно, что забыл свои удочки в ящике. Отец, улыбнувшись, напомнил мне о том и на мои просьбы идти поскорее удить сказал мне, чтоб я не торопился и подождал, покуда он все уладит около моей матери и распорядится кормом лошадей. «А ты погуляй покуда с Ефремом, посмотри на перевоз да червячков приготовьте». Я схватил Ефрема за руку, и мы пошли на перевоз. Величавая, полноводная Дема, не широкая, не слишком быстрая, с какою-то необыкновенною красотою, тихо и плавно, наравне с берегами, расстилалась передо мной. Мелкая и крупная рыба металась беспрестанно. Сердце так и стучало у меня в груди, и я вздрагивал при каждом всплеске воды, когда щука или жерех выскакивали на поверхность, гоняясь за мелкой рыбкой. По обоим берегам реки было врыто по толстому столбу, к ним крепко был привязан мокрый канат толщиною в руку; по канату ходил плот, похожий устройством на деревянный пол в комнате, утвержденный на двух выдолбленных огромных деревянных колодах, которые назывались там «комягами». Скоро я увидел, что один человек мог легко перегонять этот плот с одного берега на другой. Двое перевозчиков были башкирцы, в остроконечных своих войлочных шапках, говорившие ломаным русским языком. Ефрем, или Евсеич, как я его звал, держа меня крепко за руку, вошел со мною на плот и сказал одному башкирцу: «Айда, знаком, гуляй на другой сторона». И башкирец очень охотно, отвязав плот от причала, засучив свои жилистые руки, став лицом к противоположному берегу, упершись ногами, начал тянуть к себе канат обеими руками, и плот, отделяясь от берега, поплыл поперек реки; через несколько минут мы были на том берегу, и Евсеич, все держа меня за руку, походив по берегу, повысмотрев выгодных мест для уженья, до которого был страстный охотник, таким же порядком воротился со мною назад. Тут начал он толковать с обоими перевозчиками, которые жили постоянно на берегу в плетеном шалаше; немилосердно коверкая русский язык, думая, что так будет понятнее, и примешивая татарские слова, спрашивал он: где бы отыскать нам червяков для уженья. Один из башкирцев скоро догадался, о чем идет дело, и отвечал: «Екши, екши, бачка, ладно! Айда» – и повел нас под небольшую поветь, под которой стояли две лошади в защите от солнца: там мы нашли в изобилии, чего желали. Подойдя к карете, я увидел, что все было устроено: мать расположилась в тени кудрявого осокоря, погребец был раскрыт и самовар закипал. Все припасы для обеда были закуплены с вечера в татарской деревне, не забыли и овса, а свежей, сейчас накошенной травы для лошадей купили у башкирцев. Великолепная урема окружала нас. Необыкновенное разнообразие ягодных деревьев и других древесных пород, живописно перемешанных, поражало своей красотой. Толстые, как бревна, черемухи были покрыты уже потемневшими ягодами; кисти рябины и калины начинали краснеть; кусты черной спелой смородины распространяли в воздухе свой ароматический запах; гибкие и цепкие стебли ежевики, покрытые крупными, еще зелеными ягодами, обвивались около всего, к чему только прикасались; даже малины было много. На все это очень любовался и указывал мне отец; но, признаюся, удочка так засела у меня в голове, что я не мог вполне почувствовать окружавшую меня пышную и красивую урему. Как только мы напились чаю, я стал просить отца, чтобы он показал мне уженье. Наконец мы пошли, и Евсеич с нами. Он уже вырубил несколько вязовых удилищ, наплавки сделали из толстого зеленого камыша, лесы привязали и стали удить с плоту, поверя словам башкирцев, что тут «ай-ай, больно хорошо берет рыба». Евсеич приготовил мне самое легонькое удилище и навязал тонкую лесу с маленьким крючком; он насадил крошечный кусочек мятого хлеба, закинул удочку и дал мне удилище в правую руку, а за левую крепко держал меня отец: ту же минуту наплавок привстал и погрузился в воду, Евсеич закричал: «Тащи, тащи…», и я с большим трудом вытащил порядочную плотичку. Я весь дрожал как в лихорадке и совершенно не помнил себя от радости. Я схватил свою добычу обеими руками и побежал показать ее матери: Евсеич провожал меня. Мать не хотела верить, чтоб я мог сам поймать рыбу, но, задыхаясь и заикаясь от горячности, я уверял ее, ссылаясь на Евсеича, что точно я вытащил сам эту прекрасную рыбку. Евсеич подтвердил мои слова. Мать не имела расположения к уженью, даже не любила его, и мне было очень больно, что она холодно приняла мою радость; а к большему горю, мать, увидя меня в таком волнении, сказала, что это мне вредно, и прибавила, что не пустит, покуда я не успокоюсь. Она посадила меня подле себя и послала Евсеича сказать моему отцу, что пришлет Сережу, когда он отдохнет и придет в себя. Это был для меня неожиданный удар; слезы так и брызнули из моих глаз, но мать имела твердость не пустить меня, покуда я не успокоился совершенно. Немного погодя отец сам пришел за мной. Мать была недовольна. Она сказала, что, отпуская меня, и не воображала, что я сам стану удить. Но отец уговорил мать позволить мне на этот раз поймать еще несколько рыбок, и мать, хотя не скоро, согласилась. Как я благодарил моего отца! Я не знаю, что бы сделалось со мной, если б меня не пустили. Мне кажется, я бы непременно захворал с горя. Сестрица стала проситься со мной, и как уженье было всего шагах в пятидесяти, то отпустили и ее с няней посмотреть на наше рыболовство. Когда мы пришли, отец показал мне несколько крупных окуней и плотиц, которых он выудил без меня: другая рыба в это время не брала, потому что было уже поздно и жарко, как объяснял мне Евсеич. Я выудил еще несколько плотичек, и всякий раз почти с таким же восхищением, как и первую.

Но как мать отпустила меня на короткое время, то мы скоро воротились.

Отец приказал повару Макею сварить и зажарить несколько крупных окуней, а всю остальную рыбу отдал людям, чтобы они сварили себе уху.

Уженье просто свело меня с ума! Я ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, так что мать сердилась и сказала, что не будет меня пускать, потому что я от такого волнения могу захворать; но отец уверял ее, что это случилось только в первый раз и что горячность моя пройдет; я же был уверен, что никогда не пройдет, и слушал с замирающим сердцем, как решается моя участь. Удочка, дрожащий и ныряющий наплавок, согнутое от тяжести удилище, рыба, трепещущая на лесе, – приводили меня при одном воспоминании в восторг, в самозабвение. Все остальное время на кормежке я был невесел и не смел разговаривать о рыбках ни с отцом, ни с сестрицей, да и все были как будто чем-то недовольны. В таком расположении духа отправились мы в дальнейший путь. Мать дорогой принялась мне растолковывать, почему нехорошо так безумно предаваться какой-нибудь забаве, как это вредно для здоровья, даже опасно; она говорила, что, забывая все другие занятия для какой-нибудь охоты, и умненький мальчик может поглупеть, и что вот теперь, вместо того чтоб весело смотреть в окошко, или читать книжку, или разговаривать с отцом и матерью, я сижу молча, как будто опущенный в воду. Все это она говорила и нежно и ласково, и я как будто почувствовал правду ее слов, успокоился несколько и начал вслух читать свою книжку. Между тем к вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна и тяжела; высунувшись из окошка, я видел, как налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами; мне это было любопытно и весело, а лошадкам нашим накладно, и они начинали приставать. Кучер Трофим, наклонясь к переднему окну, сказал моему отцу, что дорога стала тяжела, что нам не доехать засветло до Парашина, что мы больно запоздаем и лошадей перегоним, и что не прикажет ли он заехать для ночевки в чувашскую деревню, мимо околицы которой мы будем проезжать. Отец мой и сам уже говорил об этом; мы поутру проехали сорок верст, да после обеда надо было проехать сорок пять – это было уже слишком много, а потому он согласился на предложение Трофима. Хотя матери моей и не хотелось бы ночевать в Чувашах, которые по неопрятности своей были ей противны, но делать было нечего, и последовало приказание: завернуть в чувашскую деревню для ночевки. Мы не доехали до Парашина пятнадцать верст. Через несколько минут своротили с дороги и въехали в селение без улиц; избы были разбросаны в беспорядке; всякий хозяин поселился там, где ему угодно, и к каждому двору был свой проезд. Солнце, закрытое облаками, уже садилось, дождь продолжался, и наступали ранние сумерки; мы были встречены страшным лаем собак, которых чуваши держат еще больше, чем татары. Лай этот, неумолкаемо продолжавшийся и во всю ночь, сливался тогда с резким бормотаньем визгливых чувашек, с звяканьем их медных и серебряных подвесок и бранью наших людей, потому что хозяева прятались, чтоб избавиться от постояльцев. Долго звенела в ушах у нас эта пронзительная музыка. Наконец отыскали выборного, как он ни прятался, должность которого на этот раз, за отсутствием мужа, исправляла его жена чувашка; она отвела нам квартиру у богатого чувашенина, который имел несколько изб, так что одну из них очистили совершенно для нас. В карете оставаться было сыро, и мы немедленно вошли в избу, уже освещенную горящей лучиной. Тут опять явились для меня новые, невиданные предметы: прежде всего кинулся мне в глаза наряд чувашских женщин: они ходят в белых рубашках, вышитых красной шерстью, носят какие-то черные хвосты, а головы их и грудь увешаны серебряными, и крупными и самыми мелкими, деньгами: все это звенит и брякает на них при каждом движении.

Потом изумили меня огромная изба, закопченная дымом и покрытая лоснящейся сажей с потолка до самых лавок, – широкие, устланные поперек досками лавки, называющиеся «нарами», печь без трубы и, наконец, горящая лучина вместо свечи, ущемленная в так называемый светец, который есть не что иное, как железная полоска, разрубленная сверху натрое и воткнутая в деревянную палку с подножкой, так что она может стоять где угодно. В избе не было никакой нечистоты, но только пахло дымом, и непротивно. Мы расположились очень удобно на широких нарах. Отец доказывал матери моей, что она напрасно не любит чувашских деревень, что ни у кого нет таких просторных изб и таких широких нар, как у них, и что даже в их избах опрятнее, чем в мордовских и особенно русских; но мать возражала, что чуваши сами очень неопрятны и гадки; против этого отец не спорил, но говорил, что они предобрые и пречестные люди. Светец, с ущемленной в него горящей лучиной, которую надобно было беспрестанно заменять новою, обратил на себя мое особенное внимание; иные лучины горели как-то очень прихотливо: иногда пламя пылало ярко, иногда чуть-чуть перебиралось и вдруг опять сильно вспыхивало; обгоревший, обуглившийся конец лучины то загибался крючком в сторону, то падал, треща, и звеня, и ломаясь; иногда вдруг лучина начинала шипеть, и струйка серого дыма начинала бить, как струйка воды из фонтанчика, вправо или влево. Отец растолковал мне, что это была струйка не дыма, а пара, от сырости, находившейся в лучине. Все это меня очень занимало, и мне было досадно, когда принесли дорожную свечу и погасили лучину. Мы все провели ночь очень спокойно под своими пологами, без которых мы никуда не ездили.

Ночью дождь прошел; хотя утро было прекрасное, но мы выехали не так рано, потому что нам надобно было переехать всего пятнадцать верст до Парашина, где отец хотел пробыть целый день. Слыша часто слово Парашино, я спросил, что это такое? И мне объяснили, что это было большое и богатое село, принадлежавшее тетке моего отца, Прасковье Ивановне Куролесовой, и что мой отец должен был осмотреть в нем все хозяйство и написать своей тетушке, все ли там хорошо, все ли в порядке. Верст за восемь до села пошли парашинские поля, покрытые спелою, высокою и густою рожью, которую уже начали жать.

Поля казались так обширны, как будто им и конца не было. Отец мой говорил, что он и не видывал таких хлебов и что нынешний год урожай отличный.

Молодые крестьяне и крестьянки, работавшие в одних рубахах, узнали наших людей и моего отца; воткнув серпы свои в сжатые снопы, они начали выбегать к карете. Отец велел остановиться. По загорелым лицам жнецов и жниц текли ручьи пота, но лица были веселы; человек двадцать окружили нашу карету. Все были так рады. «Здравствуй, батюшка Алексей Степаныч! – заговорил один крестьянин постарше других, который был десятником, как я после узнал, – давно мы тебя не видали. Матушка Прасковья Ивановна отписала к нам, что ты у нас побываешь. Насилу мы тебя дождались». Отец мой, не выходя из кареты, ласково поздоровался со всеми и сказал, что вот он и приехал к ним и привез свою хозяйку и детей. Мать выглянула из окна и сказала: «Здравствуйте, мои друзья!» Все поклонились ей, и тот же крестьянин сказал: «Здравствуй, матушка Софья Николавна, милости просим. А это сынок, что ли, твой?» – продолжал он, указав на меня. «Да, это мой сын, Сережа, а дочка спит», – отвечал отец. Меня высунули из окошка. Мне также все поклонились и назвали меня Сергеем Алексеичем, чего я до тех пор не слыхивал. «Всем вам мы рады, батюшка Алексей Степаныч», – сказал тот же крестьянин. Радость была непритворная, выражалась на всех лицах и слышна была во всех голосах. Я был изумлен, я чувствовал какое-то непонятное волнение и очень полюбил этих добрых людей, которые всех нас так любят. Отец мой продолжал разговаривать и расспрашивать о многом, чего я и не понимал; слышал только, как ему отвечали, что, слава богу, все живут помаленьку, что с хлебом не знай, как и совладать, потому что много народу хворает. Когда же мой отец спросил, отчего в праздник они на барщине (это был первый спас, то есть первое августа), ему отвечали, что так приказал староста Мироныч; что в этот праздник точно прежде не работали, но вот уже года четыре как начали работать; что все мужики постарше и бабы ребятницы уехали ночевать в село, но после обедни все приедут, и что в поле остался только народ молодой, всего серпов с сотню, под присмотром десятника. Отец и мать простились с крестьянами и крестьянками. Я отвечал на их поклоны множеством поклонов, хотя карета тронулась уже с места, и, высунувшись из окна, кричал: «Прощайте, прощайте!» Отец и мать улыбались, глядя на меня, а я, весь в движении и волнении, принялся расспрашивать: отчего эти люди знают, как нас зовут? Отчего они нам рады, за что они нас любят? Что такое барщина? Кто такой Мироныч? и проч. и проч. Отец как-то затруднялся удовлетворить всем моим вопросам, мать помогала ему, и мне отвечали, что в Парашине половина крестьян родовых багровских, и что им хорошо известно, что когда-нибудь они будут опять наши; что его они знают потому, что он езжал в Парашино с тетушкой, что любят его за то, что он им ничего худого не делал, и что по нем любят мою мать и меня, а потому и знают, как нас зовут. Что такое староста Мироныч – я хорошо понял, а что такое барщина – по моим летам понять мне было трудно.

В этот раз, как и во многих других случаях, не поняв некоторых ответов на мои вопросы, я не оставлял их для себя темными и нерешенными, а всегда объяснял по-своему: так обыкновенно поступают дети. Такие объяснения надолго остаются в их умах, и мне часто случалось потом, называя предмет настоящим его именем, заключающим в себе полный смысл, совершенно его не понимать. Жизнь, конечно, объяснит все, и узнание ошибки бывает часто очень забавно; но зато бывает иногда очень огорчительно.

После ржаных хлебов пошли яровые, начинающие уже поспевать. Отец мой, глядя на них, часто говорил с сожалением: «Не успеют нынче убраться с хлебом до ненастья; рожь поспела поздно, а вот уже и яровые поспевают. А какие хлеба, в жизнь мою не видывал таких!» Я заметил, что мать моя совершенно равнодушно слушала слова отца. Не понимая, как и почему, но и мне было жалко, что не успеют убраться с хлебом.

Парашино

С плоской возвышенности пошла дорога под изволок, и вот наконец открылось перед нами лежащее на низменности богатое село Парашино, с каменной церковью и небольшим прудом в овраге. Господское гумно стояло, как город, построенный из хлебных кладей, даже в крестьянских гумнах видно было много прошлогодних копен. Отец мой радовался, глядя на такое изобилие хлеба, и говорил: «Вот крестьяне, так крестьяне! Сердце радуется!» Я радовался вместе с ним и опять заметил, что мать не принимала участия в его словах. Наконец мы въехали в село. В самое это время священник в полном облачении, неся крест на голове, предшествуемый диаконом с кадилом, образами и хоругвями и сопровождаемый огромною толпою народа, шел из церкви для совершения водоосвящения на иордани. Пение дьячков заглушалось колокольным звоном и только в промежутках врывалось в мой слух. Мы сейчас остановились, вышли из кареты и присоединились к народу. Мать вела меня за руку, а нянька несла мою сестрицу, которая с необыкновенным любопытством смотрела на невиданное ею зрелище; мне же хотя удалось видеть нечто подобное в Уфе, но тем не менее я смотрел на него с восхищением.

После водосвятия, приложившись ко кресту, окропленные святой водою, получив от священника поздравление с благополучным приездом, пошли мы на господский двор, всего через улицу от церкви. Народ окружал нас тесною толпою, и все были так же веселы и рады нам, как и крестьяне на жнитве; многие старики протеснились вперед, кланялись и здоровались с нами очень ласково; между ними первый был малорослый, широкоплечий, немолодой мужик с проседью и с такими необыкновенными глазами, что мне даже страшно стало, когда он на меня пристально поглядел. Толпа крестьян проводила нас до крыльца господского флигеля и потом разошлась, а мужик с страшными глазами взбежал на крыльцо, отпер двери и пригласил нас войти, приговаривая: «Милости просим, батюшка Алексей Степаныч и матушка Софья Николавна!» Мы вошли во флигель; там было как будто все приготовлено для нашего приезда, но после я узнал, что тут всегда останавливался, наезжавший иногда, главный управитель и поверенный бабушки Куролесовой, которого отец с матерью называли Михайлушкой, а все прочие с благоговением величали Михайлом Максимовичем, и вот причина, почему флигель всегда был прибран. Из слов отца я сейчас догадался, что малорослый мужик с страшными глазами был тот самый Мироныч, о котором я расспрашивал еще в карете. Отец мой осведомлялся у него обо всем, касающемся до хозяйства, и отпустил, сказав, что позовет его, когда будет нужно, и приказав, чтоб некоторых стариков, названных им по именам, он прислал к нему. Как я ни был мал, но заметил, что Мироныч был недоволен приказанием моего отца. Он так отвечал «слушаю-с», что я как теперь слышу этот звук, который ясно выражал: «Нехорошо вы это делаете».

Когда он ушел, я услышал такой разговор между отцом и матерью, который привел меня в большое изумление. Мать сказала, что этот Мироныч должен быть разбойник. Отец улыбнулся и отвечал, что похоже на то, что он прежде слыхал об нем много нехорошего, но что он родня и любимец Михайлушки, а тетушка Прасковья Ивановна во всем Михайлушке верит; что он велел послать к себе таких стариков из багровских, которые скажут ему всю правду, зная, что он их не выдаст и что Миронычу было это невкусно. Отец прибавил, что поедет после обеда осмотреть все полевые работы, и приглашал с собою мою мать; но она решительно отказалась, сказав, что она не любит смотреть на них и что если он хочет, то может взять с собой Сережу. Я обрадовался, стал проситься; отец охотно согласился. «Да, вот мы с Сережей, – сказал мой отец, – после чаю пойдем осматривать конный завод, а потом пройдем на родники и на мельницу». Разумеется, я тоже очень обрадовался и этому предложению, и мать тоже на него согласилась. После чаю мы отправились на конный двор, находившийся на заднем конце господского двора, поросшего травою. У входа в конюшни ожидал нас, вместе с другими конюхами, главный конюх Григорий Ковляга, который с первого взгляда очень мне понравился; он был особенно ласков со мною. Не успели мы войти в конюшни, как явился противный Мироныч, который потом целый день уже не отставал от отца. Мы вошли широкими воротами в какое-то длинное строение; на обе стороны тянулись коридоры, где направо и налево, в особых отгородках, старые большие и толстые лошади, а в некоторых и молодые, еще тоненькие. Тут я узнал, что их комнатки назывались стойлами. Против самых ворот, на стене, висел образ Николая Чудотворца, как сказал мне Ковляга. Осмотрев обе стороны конюшни и похвалив в них чистоту, отец вышел опять на двор и приказал вывести некоторых лошадей. Ковляга сам выводил их с помощью другого конюха. Гордые животные, раскормленные и застоявшиеся, ржали, подымались на дыбы и поднимали на воздух обоих конюхов, так что они висели у них на шеях, крепко держась правою рукою за узду. Я робел и прижимался к отцу; но когда пускали некоторых из этих славных коней бегать и прыгать на длинной веревке вокруг державших ее конюхов, которые, упершись ногами и пригнувшись к земле, едва могли с ними ладить – я очень ими любовался.

Мироныч во все совался, и мне было очень досадно, что он называл Ковлягу Гришка Ковляжонок, тогда как мой отец называл его Григорий. «А где пасутся табуны?» – спросил мой отец у Ковляги. Мироныч отвечал, что один пасется у «Кошелги», а другой у «Каменного врага», и прибавил: «Коли вам угодно будет, батюшка Алексей Степаныч, поглядеть господские ржаные и яровые хлеба и паровое поле (мы завтра отслужим молебен и начнем сев), то не прикажете ли подогнать туда табуны? Там будет уж недалеко». Отец отвечал: «Хорошо». С конного двора отправились мы на родники. Отец мой очень любил всякие воды, особенно ключевые; а я не мог без восхищения видеть даже бегущей по улицам воды, и потому великолепные парашинские родники, которых было больше двадцати, привели меня в восторг. Некоторые родники были очень сильны и вырывались из середины горы, другие били и кипели у ее подошвы, некоторые находились на косогорах и были обделаны деревянными срубами с крышей; в срубы были вдолблены широкие липовые колоды, наполненные такой прозрачной водою, что казались пустыми; вода по всей колоде переливалась через край, падая по бокам стеклянною бахромой. Я видел, как приходили крестьянки с ведрами, оттыкали деревянный гвоздь, находившийся в конце колоды, подставляли ведро под струю воды, которая била дугой, потому что нижний конец колоды лежал высоко от земли, на больших каменных плитах (бока оврага состояли все из дикого плитняка). В одну минуту наполнялось одно ведро, а потом другое. Все родники стекали в пруд. Многие необделанные ключи текли туда же ручейками по мелким камешкам, между ними мы с отцом нашли множество прекрасных, точно как обточенных, довольно длинных, похожих на сахарные головки: эти камешки назывались чертовыми пальцами. Я увидел их в первый раз, они мне очень понравились; я набил ими свои карманы, только название их никак не мог объяснить мне отец, и я долго надоедал ему вопросами: что за зверь черт, имеющий такие крепкие пальцы? Еще полный новых и приятных впечатлений, я вдруг перешел опять к новым если не так приятным, зато не менее любопытным впечатлениям: отец привел меня на мельницу, о которой я не имел никакого понятия. Пруд наполнялся родниками и был довольно глубок; овраг перегораживала, запружая воду, широкая навозная плотина; посредине ее стояла мельничная амбарушка; в ней находился один мукомольный постав, который молол хорошо только в полую воду, впрочем, не оттого, чтобы мало было воды в пруде, как объяснил мне отец, а оттого, что вода шла везде сквозь плотину. Эта дрянная мельница показалась мне чудом искусства человеческого. Прежде всего я увидел падающую из каузной трубы струю воды прямо на водяное колесо, позеленевшее от мокроты, ворочавшееся довольно медленно, все в брызгах и пене; шум воды смешивался с каким-то другим гуденьем и шипеньем. Отец показал мне деревянный ларь, то есть ящик, широкий вверху и узенький внизу, как я увидал после, в который всыпают хлебные зерна. Потом мы сошли вниз, и я увидел вертящийся жернов и над ним дрожащий ковшик, из которого сыпались зерна, попадавшие под камень; вертясь и раздавливая зерна, жернов, окруженный лубочной обечайкой, превращал их в муку, которая сыпалась вниз по деревянной лопаточке. Заглянув сбоку, я увидел другое, так называемое сухое колесо, которое вертелось гораздо скорее водяного и, задевая какими-то кулаками за шестерню, вертело утвержденный на ней камень; амбарушка была наполнена хлебной пылью и вся дрожала, даже припрыгивала. Долго находился я в совершенном изумлении, разглядывая такие чудеса и вспоминая, что я видел что-то подобное в детских игрушках; долго простояли мы в мельничном амбаре, где какой-то старик, дряхлый и сгорбленный, которого называли засыпкой, седой и хворый, молол всякое хлебное ухвостье для посыпки господским лошадям; он был весь белый от мучной пыли; я начал было расспрашивать его, но, заметя, что он часто и задыхаясь кашлял, что привело меня в жалость, я обратился с остальными вопросами к отцу: противный Мироныч и тут беспрестанно вмешивался, хотя мне не хотелось его слушать. Когда мы вышли из мельницы, то я увидел, что хлебная пыль и нас выбелила, хотя не так, как засыпку. Я сейчас начал просить отца, чтоб больного старичка положили в постель и напоили чаем; отец улыбнулся и, обратясь к Миронычу, сказал: «Засыпка, Василий Терентьев, больно стар и хвор; кашель его забил, и ухвостная пыль ему не годится; его бы надо совсем отставить от старичьих работ и не наряжать в засыпки». – «Как изволите приказать, батюшка Алексей Степаныч, – отвечал Мироныч, – да не будет ли другим обидно? Его отставить, так и других надо отставить. Ведь таких дармоедов и лежебоков много. Кто же будет старичьи работы исполнять?»

Отец отвечал, что не все же старики хворы, что больных надо поберечь и успокоить, что они на свой век уже поработали. «Ведь ты и сам скоро состаришься, – сказал мой отец, – тоже будешь дармоедом и тогда захочешь покою». Мироныч отвечал: «Слушаю-с; по приказанию вашему будет исполнено; а этого-то Василья Терентьева и не надо бы миловать: у него внук буян и намнясь чуть меня за горло не сгреб». Отец мой с сердцем отвечал и таким голосом, какого я у него никогда не слыхивал: «Так ты за вину внука наказываешь больного дедушку? Да ты взыскивай с виноватого». Мироныч проворно подхватил: «Будьте покойны, батюшка Алексей Степаныч, будет исполнено по вашему приказанию». Не знаю отчего, я начинал чувствовать внутреннюю дрожь. Василий Терентьев, который видел, что мы остановились, и побрел было к нам, услыхав такие речи, сам остановился, трясясь всем телом и кланяясь беспрестанно. Когда мы взошли на гору, я оглянулся – старик все стоял на том же месте и низко кланялся. Когда же мы пришли в свой флигель, я, забыв о родниках и мельнице, сейчас рассказал матери о больном старичке.

Мать очень горячо приняла мой рассказ: сейчас хотела призвать и разбранить Мироныча, сейчас отставить его от должности, сейчас написать об этом к тетушке Прасковье Ивановне… И отцу моему очень трудно было удержать ее от таких опрометчивых поступков. Тут последовал долгий разговор и даже спор. Я многого не понимал, многое забыл, и у меня остались в памяти только отцовы слова: «Не вмешивайся не в свое дело, ты все дело испортишь, ты все семейство погубишь, теперь Мироныч не тронет их, он все-таки будет опасаться, чтоб я не написал к тетушке, а если пойдет дело на то, чтоб Мироныча прочь, то Михайлушка его не выдаст. Тогда мне уж в Парашино и заглядывать нечего, пользы не будет, да, пожалуй, и тетушка еще прогневается». Мать поспорила, но уступила. Боже мой! Какое смешение понятий произошло в моей ребячьей голове! За что страдает больной старичок, что такой злой Мироныч, какая это сила Михайлушка и бабушка? Почему отец не позволил матери сейчас прогнать Мироныча? Стало, отец может это сделать?

Зачем же он не делает? Ведь он добрый, ведь он никогда не сердится? Вот вопросы, которые кипели в детской голове моей, и я разрешил себе их тем, что Михайлушка и бабушка недобрые люди и что мой отец их боится.

Чертовы пальцы я отдал милой моей сестрице, которая очень скучала без меня. Мы присоединили новое сокровище к нашим прежним драгоценностям – к чуркам и камешкам с реки Белой, которые я всегда называл «штуфами» (это слово я перенял у старика Аничкова). Я пересказал сестрице с жаром о том, что видел. Я постоянно сообщал ей обо всем, что происходило со мной без нее. Теперь я стал замечать, что сестрица моя не все понимает, и потому, перенимая речи у няньки, старался говорить понятным языком для маленького дитяти.

После обеда на длинных крестьянских роспусках отправились мы с отцом в поле; противный Мироныч также присел с нами. Я ехал на роспусках в первый раз в моей жизни, и мне очень понравилась эта езда; сидя в сложенной вчетверо белой кошме, я покачивался точно как в колыбели, висящей на гибком древесном сучке. По колеям степной дороги роспуски опускались так низко, что растущие высоко травы и цветы хлестали меня по ногам и рукам, и это меня очень забавляло. Я даже успевал срывать цветочки. Но я заметил, что для больших людей так сидеть неловко потому, что они должны были не опускать своих ног, а вытягивать и держать их на воздухе, чтоб не задевать за землю: я же сидел на роспусках почти с ногами, и трава задевала только мои башмаки. Когда мы проезжали между хлебов по широким межам, заросшим вишенником с красноватыми ягодами и бобовником с зеленоватыми бобами, то я упросил отца остановиться и своими руками нарвал целую горсть диких вишен, мелких и жестких, как крупный горох; отец не позволил мне их отведать, говоря, что они кислы, потому что не поспели; бобов же дикого персика, называемого крестьянами бобовником, я нащипал себе целый карман; я хотел и ягоды положить в другой карман и отвезти маменьке, но отец сказ-ал, что «мать на такую дрянь и смотреть не станет, что ягоды в кармане раздавятся и перепачкают мое платье и что их надо кинуть». Мне жаль было вдруг расстаться с ними, и я долго держал их в своей руке, но наконец принужден был бросить, сам не знаю, как и когда.

В тех местах, где рожь не наклонилась, не вылегла, как говорится, она стояла так высоко, что нас с роспусками и лошадьми не было видно. Это новое зрелище тоже мне очень нравилось. Долго мы ехали межами, и вот начал слышаться издалека какой-то странный шум и говор людей; чем ближе мы подъезжали, тем становился он слышнее, и наконец сквозь несжатую рожь стали мелькать блестящие серпы и колосья горстей срезанной ржи, которыми кто-то взмахивал в воздухе; вскоре показались плечи и спины согнувшихся крестьян и крестьянок. Когда мы выехали на десятину, которую жали человек с десять, говор прекратился, но зато шарканье серпов по соломе усилилось и наполняло все поле необыкновенными и неслыханными мною звуками. Мы остановились, сошли с роспусков, подошли близко к жнецам и жницам, и отец мой сказал каким-то добрым голосом: «Бог на помощь!» Вдруг все оставили работу, обернулись к нам лицом, низко поклонились, а некоторые крестьяне, постарше, поздоровались с отцом и со мной. На загорелых лицах была написана радость, некоторые тяжело дышали, у иных были обвязаны грязными тряпицами пальцы на руках и босых ногах, но все были бодры. Отец мой спросил: сколько людей на десятине? не тяжело ли им? И получив в ответ, что «тяжеленько, да как же быть, рожь сильна, прихватим вечера…», сказал: «Так жните с богом…», и в одну минуту засверкали серпы, горсти ржи замелькали над головами работников, и шум от резки жесткой соломы еще звучнее, сильнее разнесся по всему полю. Я стоял в каком-то оцепенении. Вдруг плач ребенка обратил на себя мое внимание, и я увидел, что в разных местах, между трех палочек, связанных вверху и воткнутых в землю, висели люльки; молодая женщина воткнула серп в связанный ею сноп, подошла не торопясь, взяла на руки плачущего младенца и тут же, присев у стоящего пятка снопов, начала целовать, ласкать и кормить грудью свое дитя. Ребенок скоро успокоился, заснул, мать положила его в люльку, взяла серп и принялась жать с особенным усилием, чтобы догнать своих подруг, чтобы не отстать от других. Отец разговаривал с Миронычем, и я имел время всмотреться во все меня окружающее. Невыразимое чувство сострадания к работающим с таким напряженьем сил на солнечном зное обхватило мою душу, и много раз потом, бывая на жнитве, я всегда вспоминал это первое впечатление… С этой десятины поехали мы на другую, на третью и так далее. Сначала мы вставали с роспусков и подходили к жнецам, а потом только подъезжали к ним; останавливались, отец мой говорил: «Бог на помощь». Везде было одно и то же: те же поклоны, те же добрые обрадованные лица и те же простые слова: «Благодарствуем, батюшка Алексей Степаныч». Останавливаться везде было невозможно, недостало бы времени. Мы объехали яровые хлеба, которые тоже начинали поспевать, о чем отец мой и Мироныч говорили с беспокойством, не зная, где взять рук и как убраться с жнитвом. «Вот она, страда-то, настоящая-то страда, батюшка Алексей Степаныч, – говорил главный староста. – Ржи поспели поздно, яровые, почитай, поспевают, уже и поздние овсы стали мешаться, а пришла пора сеять. Вчера бог дал такого дождика, что борозду пробил; теперь земля сыренька, и с завтрашнего дня всех мужиков погоню сеять; так извольте рассудить: с одними бабами не много нажнешь, а ржи-то осталось половина несжатой. Не позволите ли, батюшка, сделать лишний сгон?» Отец отвечал, что крестьянам ведь также надо убираться, и что отнять у них день в такую страдную пору дело нехорошее, и что лучше сделать помочь и позвать соседей. Староста начал было распространяться о том, что у них соседи дальние и к помочам непривычные; но в самое это время подъехали мы к горохам и макам, которые привлекли мое внимание. Отец приказал Миронычу сломить несколько еще зеленых головок мака и выдрать с корнем охапку гороха с молодыми стручками и лопатками; все это он отдал в мое распоряжение и даже позволил съесть один молоденький стручок, плоские горошинки которого показались мне очень сладкими и вкусными. В другое время это заняло бы меня гораздо сильнее, но в настоящую минуту ржаное поле с жнецами и жницами наполняло мое воображение, и я довольно равнодушно держал в руках за тонкие стебли с десяток маковых головок и охапку зеленого гороха. Возвращаясь домой, мы заехали в паровое поле, довольно заросшее зеленым осотом и козлецом, за что отец мой сделал замечание Миронычу; но тот оправдывался дальностью полей, невозможностью гонять туда господские и крестьянские стада для толоки, и уверял, что вся эта трава подрежется сохами и больше не отрыгнет, то есть не вырастет. Несмотря на все это, отец мой остался не совсем доволен паровым полем, сказал, что пашня местами мелка и борозды редки – отчего и травы много. Солнце опускалось, и мы едва успели посмотреть два господских табуна, нарочно подогнанные близко к пару. В одном находилось множество молодых лошадок всяких возрастов и матерей с жеребятками, которые несколько отвлекли меня от картины жнитва и развеселили своими прыжками и ласками к матерям. Другой табун, к которому, как говорили, и приближаться надо было с осторожностью, осматривал только мой отец, и то ходил к нему пешком вместе с пастухами. Там были какие-то дикие и злые лошади, которые бросались на незнакомых людей. Уже стало темно, когда мы воротились. Мать начинала беспокоиться и жалеть, что меня отпустила. В самом деле, я слишком утомился и заснул, не дождавшись даже чаю.

Проснувшись довольно поздно, потому что никто меня не будил, я увидел около себя большие суеты, хлопоты и сборы. К отцу пришли многие крестьяне с разными просьбами, которых исполнить Мироныч не смел, как он говорил, или, всего вернее, не хотел. Это узнал я после, из разговоров моего отца с матерью. Отец, однако, не брал на себя никакой власти и всем отвечал, что тетушка приказала ему только осмотреть хозяйство и обо всем донести ей; но входить в распоряжения старосты не приказывала. Впрочем, наедине с Миронычем, я сам слышал, как он говорил, что для одного крестьянина бы сделать то-то, а для другого то-то. На такие речи староста обыкновенно отвечал: «Слушаю, будет исполнено», хотя мой отец несколько раз повторял: «Я, братец, тебе ничего не приказываю, а говорю только, не рассудишь ли ты сам так поступить? Я и тетушке донесу, что никаких приказаний тебе не давал, а ты на меня не ссылайся». К матери моей пришло еще более крестьянских баб, чем к отцу крестьян: одни тоже с разными просьбами об оброках, а другие с разными болезнями. Здоровых мать и слушать не стала, а больным давала советы и даже лекарства из своей дорожной аптечки. Накануне вечером, когда я уже спал, отец мой виделся с теми стариками, которых он приказал прислать к себе; видно, они ничего особенно дурного об Мироныче не сказали, потому что отец был с ним ласковее вчерашнего и даже похвалил его за усердие. Священник с попадьей приходили прощаться с нами и отозвались об Мироныче одобрительно. Священник сказал, между прочим, что староста – человек подвластный, исполняет, что ему прикажут, и прибавил с улыбкой, что «един бог без греха и что жаль только, что у Мироныча много родни на селе и он до нее ласков». Я не понял этих слов и думал, что чем больше родни у него и чем он ласковее к ней – тем лучше. Не знаю отчего, сборы продолжались очень долго, и мы выехали около полден. Мироныч и несколько стариков с толпою крестьянских мальчиков и девочек проводили нас до околицы. Нам надобно было проехать сорок пять верст и ночевать на реке Ик, о которой отец говорил, что она не хуже Демы и очень рыбна: приятные надежды опять зашевелились в моей голове.

Сергей Тимофеевич Аксаков. Детские годы Багрова-внука

Пересказала Г. В. Зыкова

В книге, в сущности мемуарной, описываются первые десять лет жизни ребенка (1790-е гг.), проведенные в Уфе и деревнях Оренбургской губернии.

Все начинается с бессвязных, но ярких воспоминаний о младенчестве и раннем детстве - человек помнит, как его отнимали от кормилицы, помнит долгую болезнь, от которой он чуть не умер, - одно солнечное утро, когда ему стало легче, странной формы бутылку рейнвейну, висюльки сосновой смолы в новом деревянном доме и т.д. Самый частый образ - дорога: путешествия считались лекарством. (Подробное описание переездов в сотни верст - к родным, в гости и т.п. - занимает большую часть «Детских годов».) Выздоравливает Сережа после того, как ему становится особенно плохо в большом путешествии и родители, принужденные остановиться в лесу, постлали ему постель в высокой траве, где он и пролежал двенадцать часов, не в силах пошевелиться, и «вдруг точно проснулся». После болезни ребенок испытывает «чувство жалости ко всему страдающему».

С каждым воспоминанием Сережи «сливается постоянное присутствие матери», которая его выходила и любила, может быть поэтому, больше других своих детей.

Последовательные воспоминания начинаются с четырехлетнего возраста. Сережа с родителями и младшей сестрой живут в Уфе. Болезнь «довела до крайней восприимчивости» нервы мальчика. По рассказам няньки, он боится мертвецов, темноты и проч. (разнообразные страхи будут мучить его и дальше). Читать его научили так рано, что он даже не помнит об этом; книга у него была только одна, он знал её наизусть и каждый день читал вслух сестре; так что когда сосед С. И. Аничков подарил ему «Детское чтение для сердца и разума» Новикова, мальчик, увлекшись книгами, был «точно как помешанный». Особенное впечатление произвели на него статьи, объясняющие гром, снег, метаморфозы насекомых и т.п.

Мать, измученная болезнью Сережи, боялась, что сама заболела чахоткой, родители собрались в Оренбург к хорошему доктору; детей же отвезли в Багрово, к родителям отца. Дорога поразила ребенка: переезд через Белую, собранная галька и окаменелости - «штуфы», большие деревья, ночевки в поле и особенно - рыбная ловля на Деме, которая сразу свела мальчика с ума не меньше чтения, огонь, добытый кремнем, и огонь лучины, родники и т.п. Любопытно все, даже то, «как налипала земля к колесам и потом отваливалась от них толстыми пластами». Отец радуется всему этому вместе с Сережей, а любимая мать, наоборот, равнодушна и даже брезглива.

Встреченные в пути люди не только новы, но и непонятны: непонятна радость родовых багровских крестьян, встретивших семью в деревне Парашине, непонятны отношения крестьян со «страшным» старостой и т.п.; ребенок видит, между прочим, жатву в жару, и это вызывает «невыразимое чувство сострадания».

Патриархальное Багрово не нравится мальчику: дом маленький и печальный, бабушка и тетушка одеты не лучше слуг в Уфе, дед суров и страшен (Сережа был свидетелем одного из его безумных припадков гнева; позже, когда дед увидел, что «маменькин сынок» любит не только мать, но и отца, их отношения с внуком внезапно и резко изменились). Детей гордой невестки, «брезговавшей» Багровом, не любят. В Багрове, до того негостеприимном, что даже кормили детей плохо, брат и сестра прожили с лишком месяц. Сережа развлекается, пугая сестру рассказами о небывалых приключениях и вслух читая ей и своему любимому «дядьке» Евсеичу. Тетушка дала мальчику «Сонник» и какой-то водевиль, сильно подействовавшие на его воображение.

После Багрова возвращение домой так подействовало на мальчика, что он, опять окруженный обшей любовью, вдруг повзрослел. В доме гостят молодые братья матери, военные, окончившие Московский университетский благородный пансион: от них Сережа узнает, что такое стихи, один из дядей рисует и учит этому Сережу, отчего кажется мальчику «высшим существом». С. И. Аничков дарит новые книги: «Анабасис» Ксенофонта и «Детскую библиотеку» Шишкова (которую автор очень хвалит).

Дяди и приятель их адъютант Волков, играя, дразнят мальчика, между прочим, за то, что он не умеет писать; Сережа обижается всерьез и однажды кидается драться; его наказывают и требуют, чтобы он просил прощенья, но мальчик считает себя правым; один в комнате, поставленный в угол, он мечтает и, наконец, заболевает от волнения и усталости. Взрослые пристыжены, и дело кончается общим примирением.

По просьбе Сережи его начинают учить писать, пригласив учителя из народного училища. Однажды, видимо, по чьему-то совету, Сережу посылают туда на урок: грубость и учеников и учителя (который был так ласков с ним дома), порка виноватых очень пугают ребенка.

Отец Сережи покупает семь тысяч десятин земли с озерами и лесами и называет её «Сергеевской пустошью», чем мальчик очень горд. Родители собираются в Сергеевку, чтобы лечить мать башкирским кумысом, весной, когда вскроется Белая. Сережа не может думать ни о чем другом и с напряжением следит за ледоходом и разливом реки.

В Сергеевке дом для господ не достроен, но веселит даже это: «Окон и дверей нет, а удочки готовы». До исхода июля Сережа, отец и дядька Евсеич удят на озере Киишки, которое мальчик считает своим собственным; Сережа впервые видит ружейную охоту и чувствует «какую-то жадность, какую-то неизвестную радость». Лето портят только гости, правда нечастые: посторонние, даже ровесники, тяготят Сережу.

После Сергеевки Уфа «опостылела». Сережу развлекает только новый подарок соседа: собрание сочинений Сумарокова и поэма «Россиада» Хераскова, которую он декламирует и рассказывает родным разные выдуманные им самим подробности о любимых персонажах. Мать смеется, а отец беспокоится: «Откуда это все у тебя берется? Ты не сделайся лгунишкой». Приходят известия о смерти Екатерины II, народ присягает Павлу Петровичу; ребенок внимательно слушает не всегда понятные ему разговоры обеспокоенных взрослых.

Приходит известие о том, что дедушка умирает, и семья сразу собирается в Багрово. Сережа боится видеть умирающего дедушку, боится, что маменька от всего этого захворает, что зимой они замерзнут в пути. В дороге мальчика мучают печальные предчувствия, и вера в предчувствия укореняется с этих пор в нем на всю жизнь.

Дедушка умирает через сутки после приезда родных, дети успевают попрощаться с ним; «все чувства» Сережи «подавлены страхом»; особенно поражают его объяснения няньки Параши, почему дед не плачет и не кричит: он парализован, «глядит во все глаза да только губами шевелит». «Я почувствовал всю бесконечность муки, о которой нельзя сказать окружающим».

Поведение багровской родни неприятно удивляет мальчика: четыре тетки воют, повалившись в ноги брату - «настоящему хозяину в доме», бабушка подчеркнуто уступает власть матери, а матери это противно. За столом все, кроме Матери, плачут и едят с большим аппетитом. И тогда же, после обеда, в угловой комнате, глядя на незамерзающий Бугуруслан, мальчик впервые понимает красоту зимней природы.

Вернувшись в Уфу, мальчик опять переживает потрясение: рожая ещё одного сына, чуть не умирает мать.

Став хозяином Багрова после смерти деда, отец Сережи выходит в отставку, и семья переезжает в Багрово на постоянное житье. Сельские работы (молотьба, косьба и пр.) очень занимают Сережу; он не понимает, почему мать и маленькая сестра к этому равнодушны. Добрый мальчик пытается жалеть и утешать быстро одряхлевшую после смерти мужа бабушку, которую он до того, в сущности, не знал; но её обыкновение бить дворовых, весьма обычное в помещичьем быту, быстро отвращает от нее внука.

Родителей Сережи зовет в гости Прасковья Куролесова; отец Сережи считается её наследником и потому ни в чем не перечит этой умной и доброй, но властной и грубоватой женщине. Богатый, хотя и несколько аляповатый дом вдовы Куролесовой поначалу кажется ребенку дворцом из сказок Шахерезады. Подружившись с матерью Сережи, вдова долго не соглашается отпускать семью назад в Багрово; между тем суетливая жизнь в чужом доме, вечно наполненном гостями, утомляет Сережу, и он с нетерпением думает об уже милом ему Багрове.

Вернувшись в Багрово, Сережа впервые в жизни в деревне по-настоящему видит весну: «я […] следил за каждым шагом весны. В каждой комнате, чуть ли не в каждом окне, были у меня замечены особые предметы или места, по которым я производил свои наблюдения…» От волнения у мальчика начинается бессонница; чтобы он лучше засыпал, ключница Пелагея рассказывает ему сказки, и между прочим - «Аленький цветочек» (эта сказка помещена в приложении к «Детским годам…»).

Осенью по требованию Куролесовой Багровы гостят в Чурасове. Отец Сережи обещал бабушке вернуться к Покрову; Куролесова не отпускает гостей; в ночь на Покров отец видит страшный сон и утром получает известие о болезни бабушки. Осенняя дорога назад тяжела; переправляясь у Симбирска через Волгу, семья чуть не потонула. Бабушка умерла в самый Покров; это страшно поражает и Сережиного отца, и капризную Куролесову.

Следующей зимой Багровы собираются в Казань, помолиться тамошним чудотворцам: там никогда не был не только Сережа, но и его мать. В Казани предполагают провести не больше двух недель, но все складывается иначе: Сережу ожидает «начало важнейшего события» в его жизни (Аксакова отдадут в гимназию). Здесь кончается детство Багрова-внука и начинается отрочество.

Источник: Все шедевры мировой литературы в кратком изложении. Сюжеты и характеры. Русская литература XIX века / Ред. и сост. В. И. Новиков. - М. : Олимп: ACT, 1996. - 832 с.

Список литературы

Для подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://briefly.ru/

Похожие работы:

  • Аксаков Сергей Тимофеевич

    Доклад >> Биографии

    Аксаков Сергей Тимофеевич (1791-1859) Знаменитый русский писатель. Отпрыск старинного дворянского рода, Аксаков , несомненно, ... . “Семейная хроника” получила свое продолжение в “Детских годах . Длинный ряд второстепенных литературных работ...

  • Аксаков

    Доклад >> Литература и русский язык

    Культуры заметное место занимает Сергей Тимофеевич произведений «Детские годы «Семейная хроника», «Записки об... . Это его дочери посвятил Сергей Тимофеевич свою книгу «Детские годы . О Григории Сергеевиче известно...

  • Аксаков С.Т.

    Сочинение >> Литература и русский язык

    Аксаков С.Т. Аксаков Сергей Тимофеевич 20.9 (1.10).1791, Уфа, ... книгах "Семейная хроника" (1856) и "Детские годы (1858), написанных на основе воспоминаний... на историю трЕх поколений семьи Багровых , Аксаков воссоздал в них помещичий...

  • В русской литературе XIX века тема детства стала одной из центральных тем в творчестве писателей. С.Т. Аксаков, В.М. Гаршин, В.Г. Короленко, Л.Н. Толстой, А.П. Чехов, Ф.М. Достоевский, Д.Н. Мамин-Сибиряк и др. воплощали в своих произведениях детскую тему.

    Детство представляется писателями как пора невинности и чистоты. Дети несравненно нравственнее взрослых. Они не лгут (пока их не доведут до этого страхом), они сближаются со сверстниками, не спрашивая, богат ли он, ровен ли им по происхождению. У детей нужно учиться пониманию истинного добра и правды. Такова поэтизация детства в русской классике: «Детстве» Л.Н. Толстого, «Детских годах Багрова-внука» С.Т. Аксакова.

    С середины XIX в. тема детства постоянно присутствует в творческом сознании русских писателей. К детству как главному периоду, формирующему личность, обращается и И.А. Гончаров в «Обломове», и М.Е. Салтыков-Щедрин в «Господах Головлёвых». Наиболее полное выражение эта тема приобретает в творчестве Л.Н. Толстого в его «Детстве», «Отрочестве», и «Юности».

    «Детские годы Багрова-внука» С.Т. Аксакова

    Семья всегда была в русской литературе прообразом народной жизни: пушкинские Гриневы, тургеневские Калитины, толстовские Ростовы и т.п. Семья Багровых занимает среди них особое место, т. к. за нею стоит семья самих Аксаковых.

    «Детские годы Багрова-внука» Сергея Тимофеевича Аксакова - это книга о годах далекого детства писателя, о людях и судьбах прошлого. С полной правдивостью Аксаков рассказал обо всем, что им было пережито в детстве, начиная от первых еле уловимых ощущений и кончая тончайшей гаммой человеческих чувств.

    Самым большим достоинством книги Аксакова Л.Н. Толстой считал любовь к природе, поэзию природы. Чувство природы пришло к мальчику, герою книги, во время первой весны в деревне и сложилось под влиянием отца его Алексея Степановича Багрова и дядьки Евсеича. Оживающие под весенним солнцем берега реки, со всякого рода дичью, плавающие утки и проносившиеся стаи птиц, которых отец и Евсеич знали по голосам, наполняли сердце мальчика восторгом. Именно в этот период мальчик почувствовал то слияние с природой, которое так характерно для писателя Аксакова: «В конце фоминой недели началась та чудная пора, не всегда являющаяся дpужно, когда пpиpода, пpобудясь ото сна, начинает жить полною, молодою, торопливою жизнью: когда все переходит в волненье, движенье, в звук, в цвет, в запах. Ничего тогда не понимая, не разбирая, не оценивая, никакими именами не называя, я сам почуял в себе новую жизнь, сделался частью природы, и только в зрелом возрасте, сознательных воспоминаний об этом времени сознательно оценил всю его очаровательную прелесть, всю поэтическую красоту» .

    Природа благотворно влияет на ребенка. Мальчик нежно-участливо привязывается к матери. Растет их взаимная любовь и понимание друг друга. Мать становится для Сережи самым большим авторитетом, самым любимым и дорогим авторитетом в мире. Он делится с ней всем увиденным, всем услышанным и пережитым. Добросердечие и искренность, которые мать воспитывала в Сереже, побуждали мальчика сочувствовать подневольному положению крепостных. В богатом поместье бабушки Прасковьи Ивановны, Парашине, старостой был Мироныч, которого Сережа называл про себя «мужиком со страшными глазами». Осматривая вместе с отцом мельницу, мальчик наблюдал грубое отношение Мироныча к старику-засыпке и другим крестьянам и чувствовал «внутреннюю дрожь». Множество вопросов возникало в сознании Сережи: «За что страдает больной старичок, что такое злой Мироныч, какая это сила Михайлушка и бабушка» .

    К отцу Сергея являются крестьяне с разными просьбами и уходят ни с чем, а к матери приходят крестьянские бабы опять-таки с просьбами об оброках, но Софья Николаевна не желает их слушать и ограничивает свои милости только советами больным и лекарствами из дорожной аптечки. Управляющий Мироныч обижает крестьян, потворствуя своей родне и богатым мужикам и, несмотря на это, считается хорошим человеком, и Сережа никак не может примириться с мыслью, «что Мироныч может драться, не переставая быть добрым человеком» . Бабушка бьет ременной плеткой крепостную девочку за малую провинность, и мальчик в ужасе бежит из ее комнаты. Таких фактов немало в воспоминаниях Аксакова, но эти случаи, каждый в отдельности и все вместе, не вызывают в нем серьезных душевных потрясений и не влекут к конфликту с крепостнической средой. Напротив, под влиянием старших, под воздействием всего строя общественных отношений, прочно сложившихся и ни в ком не возбуждающих сомнений, юный Аксаков приучается смотреть на все происходящее вокруг него, как на должное, естественное, незыблемое. Недоуменные вопросы, оставаясь без ответа, перестают тревожить его совесть. Он вполне убежден в том, что крестьяне любят его самого, его родителей и вообще господ своих. Аксаков не упускает случая упомянуть о проявлении «любви» крестьян к своим господам всякий раз, когда изображает приезд, отъезд или какой-либо другой случай, предполагающий обязательное изъявление крестьянской «любви». Лишь однажды показывает Аксаков одного «необыкновенно умного мужика», который «как будто хвалил своего господина, и в то же время выставлял его в самом смешном виде» . Юный Багров воспринял самую возможность такого отношения мужика к барину как интересное открытие; оно возбудило его любопытство, но не больше того. Уже в раннем детстве укрепилось в нем прочно и незыблемо самочувствие помещика. «Я знал, - рассказывает Аксаков о своих детских годах, - что есть господа, которые приказывают, есть слуги, которые должны повиноваться приказаниям, и что я сам, когда вырасту, буду принадлежать к числу господ и что тогда меня будут слушаться» .

    Преимущественный интерес Аксаков проявляет к внутреннему миру своего героя. С пристальным вниманием следит он за возникновением и развитием душевных движений, даже самых незначительных. Обгоняющая возраст умственная зрелость выработала у Сережи привычку анализировать собственные чувства и мысли. Он не только живет впечатлениями. Он делает их предметом анализа, подыскивая им соответствующие толкования и понятия и закрепляя в своей памяти. Когда же герою повествования это не удается, на помощь приходит Багров повзрослевший, вспоминающий. И на протяжении всей книги мы слышим два голоса. Расширяются, углубляются знания о внешнем мире - и все чаще и чаще приходит желание практического его освоения. И пусть над Cережей не тяготела необходимость физического труда, потребность труда, неотъемлемая от человеческого естества, властно пробуждается и в нем. Сережа не только восхищался прелестями полевых работ. Он подмечал и то, какими невыносимо тяжелыми бывают они для крепостных крестьян. И, повзрослев, он не только сострадает, он убеждается в «важности и святости труда», в том, что «крестьяне и крестьянки гораздо нас искуснее и ловчее, потому что умеют то делать, чего мы не умеем» .

    Чем шире раздвигаются горизонты Сережиного мира, тем настойчивее вторгаются в него факты, нарушающие его гармонию. В сознании Сережи никак не укладывается, почему злой староста Мироныч, выгоняющий крестьян на барщину даже в праздник, считается самими же крестьянами человеком добрым, почему пасхальный кулич для Багровых «был гораздо белее того, каким разговлялись дворовые люди?» . Одни из этих многочисленных «почему» оставались без ответа. Даже его любимая мать, чьим «разумным судом» привык Сережа проверять свои впечатления и мысли, и та нет-нет да и одернет его: «Это не твое дело». Другие же «почему» затрагивали такие отношения, которые дети с их врожденной справедливостью вообще не могли понять, а тем более оправдать. Все это приводило к «смешению понятий», производило «какой-то разлад в голове», возмущало «ясную тишину души». Мир взрослых, не всегда понятный для детей, начинает просвечиваться непосредственным, естественным, чисто человеческим детским взглядом. И многое в нем начинает выглядеть не только странным, но и не ненормальным, достойным осуждения.

    Переживая дисгармонию внешнего мира, Сережа приходит к сознанию и своего собственного несовершенства: в нем пробуждается критическое отношение и к самому себе, «ясная тишина» сменяется в душе по-детски преувеличенными сомнениями, исканиями выхода. Но внутренний мир Сережи не раскалывается, не распадается. Он качественно видоизменяется, наполняется социально-психологическим содержанием, в него входят ситуации и столкновения, в преодолении которых и протекает становление человека, подготавливающее его к равноправному участию в жизни.

    Повествование в «Детских годах Багрова-внука» прекращается накануне важнейшего события в жизни Сережи - поступления в гимназию. Детство кончилось.

    Выйдя в свет, «Детские годы Багрова-внука» сразу же стали хрестоматийным классическим произведением. Книга вызвала восторженные отзывы современников. Все сходились в одном: в признании выдающихся художественных достоинств этой книги, редкого таланта её автора.

    Повесть Аксакова - это прежде всего художественное изображение детских лет его собственной жизни. Чтобы придать фактам и событиям своего далекого прошлого типическое значение, автор этих художественных мемуаров скрывается под маской постороннего рассказчика, добросовестно излагающего то, что он слышал от Багрова-внука. Поскольку повествование ведется от лица его главного героя, то авторское «я» и авторская речь почти полностью сливаются с образом и речью самого Багрова-внука. Его отношение к описываемым событиям, как правило, выражает авторское отношение к ним.

    Повесть "Детские годы Багрова-внука", созданная пером Аксакова, представляет собой произведение, которое оказало большое влияние на формирование в 19 веке (в 50-х годах) нового жанра отечественной литературы - повести о детстве, являющейся автобиографической. Опишем кратко историю создания этой повести.

    История создания произведения

    В 1854 году, 26 августа, Сергей Тимофеевич говорит своей любимице-внучке о том, что на следующий день рождения пришлет ей книжку, где будет рассказано "про весну младую", "про бабочек красивых", "лесного Мишку", и что эту книжку девочка Оля станет читать целый день.

    Через два года, поздравляя внучку с днем рождения, писатель сообщает, что обещанное произведение получилось совсем не таким, как планировалось, и выйдет дай бог если еще через год. Замысел Аксакова существенно расширился, и в итоге получился текст, рассказывающий о годах его детства, людских судьбах прошлого.

    Вы спросите, каково имя героя повести "Детские годы Багрова-внука?". Ответу на этот вопрос посвящена наша статья. Из нее вы узнаете не только о том, как звали главного героя, но и о его характере, трансформации личности. Расскажем обо всем по порядку.

    История Сережи

    Имя героя повести "Детские годы Багрова-внука" - Сережа. История этого ребенка представляет собой мир, который был увиден его глазами и наполнен переживаниями мальчика. С. Т. Аксакову удалось удивительным образом передать особенности мировосприятия своего юного героя через призму познавшего жизнь, взрослого человека, поскольку в произведении Багров-внук является одновременно и рассказчиком, и главным героем. Он не просто вспоминает свое детство, но при этом старается воспроизвести ощущения мальчика Сережи и взрослого, соотнеся их во времени. Автор повести как будто оглядывается назад, передавая детские впечатления, но одновременно оценивает многое с высоты жизненного опыта, прожитых лет.

    Аксаков впервые в отечественной литературе в качестве главного персонажа представил путешествующего и в пути рассуждающего ребенка, уделил значительное место переживаниям, сопровождавшим в дороге Сережу Багрова. Главный герой вспоминает детство, проведенное им в Уфе, а также в нескольких деревнях, составлявших у семейства Багровых "родовую отчину".

    "Дорога до Парашина": характеристика мальчика

    В "Дороге до Парашина" автор наделяет следующими чертами имя героя повести "Детские годы Багрова-внука". "Кто он, этот Сережа?" - спросите вы. Отвечаем. Это маленький мальчик, который любознателен, любопытен, вся дорога ему интересна заранее. Он испытывает недоумение, удивление, даже потрясение от того, что увидел, поскольку все происходит с ребенком впервые. Мальчик ощущает радость и удовольствие, и именно это состояние становится определяющим, главным в пути. В первом путешествии, таким образом, перед нами предстает герой, открытый для восприятия всего нового, все его восхищает, удивляет. Помимо волнующих впечатлений, у него здесь нет других мыслей. Настолько хороша дорога, что смотрит в будущее лишь с надеждой герой повести "Детские годы Багрова-внука".

    "Зимняя дорога в Багрово": характеристика главного героя

    По-другому изображает автор мальчика в главе под названием в Багрово". Осень и зима проходят между этими двумя путешествиями. Прошедшее время было наполнено разнообразными событиями, как печальными, так и радостными. Цель его - навестить дедушку, который умирает, и этот факт очень огорчает главного героя. В нем, кроме того, еще живы грустные воспоминания о днях, проведенных в Багрово с сестрой без родителей. Герой Сережа из этого путешествия может быть охарактеризован следующим образом: из его восприятия исчезли любопытство, удивление, изумление, но остались тревога и страх, которые становятся основой для возникновения веры в предчувствия. Путешественник этот - уставший от дороги, раздражительный, злой, вкладывающий свое раздражение в характеристику окружающих предметов и явлений.

    Сереже в первой поездке хотелось путешествовать, а во второй он почувствовал окончание пути с облегчением и радостью, ощущал себя в то же время измученным и разбитым.

    Общая характеристика внутреннего мира Сережи

    Аксаков рассказал с полной правдивостью о том, что было в детстве им пережито, начиная от первых ощущений и заканчивая целой гаммой различных человеческих чувств. Даже имя героя повести "Детские годы Багрова-внука" автор взял свое, подчеркивая тем самым автобиографичность произведения. Хотя в тексте, безусловно, присутствует и вымысел. Так, имя героя повести "Детские годы Багрова-внука" следует считать лишь наполовину автобиографичным, поскольку фамилию автор произведения изменил.

    К внутреннему миру ребенка писатель проявляет большой интерес. Он следит с пристальным вниманием за развитием в мальчике душевных движений, включая самые незначительные. Умственная зрелость, обгоняющая возраст, выработала у главного героя привычку анализировать свои мысли и чувства. Он живет не одними лишь впечатлениями. Они являются предметом анализа мальчика, который подыскивает соответствующие понятия и толкования и закрепляет эти впечатления в своей памяти. Когда маленькому Сереже это не удается, Багров вспоминающий, повзрослевший приходит на помощь. Таким образом, на протяжении всего произведения слышны два разных голоса.

    Развитие личности мальчика

    Углубляются, расширяются знания о внешнем мире. Это приводит к тому, что мальчика все чаще навещает желание его практического освоения. Потребность труда пробуждается в нем. Начинает восхищаться Сережа прелестями работ в поле, но подмечает он также и то, какими ужасно тяжелыми порой бывают будни крепостных крестьян. Повзрослевший герой не только сострадает, но утверждается в мнении о святости и важности труда, в том, что гораздо ловчее и искуснее состоятельных слоев населения крестьяне, так как могут делать то, чего не умеют другие.

    Сережа, переживая существующую дисгармонию внешнего мира, приходит к пониманию собственного несовершенства. В мальчике просыпается критическое отношение к себе. В его душе "ясная тишина" заменяется исканиями выхода, сомнениями.

    Повествование в произведении заканчивается накануне поступления Сережи в гимназию. Кончилось детство. Изображение мужающего, взрослеющего человека со своим духовно-эмоциональным и событийным миром, качественно и беспрестанно меняющимся, - это основной пафос данного произведения.

    Теперь вы знаете имя героя повести "Детские годы Багрова-внука" и характерные черты его личности. Произведение это очень интересно. Советуем прочитать его в оригинале и поближе познакомиться с этим мальчиком.

Последние материалы сайта